а находил их.
Глава XIIIНичего больше не происходило. Я хочу сказать, что происшествия, события и то, что в журналах называется случаями из жизни, не имели ко мне почти никакого отношения. И все-таки я не умерла, хотя очень желала этого. «Умирать от неумирания» — так говорят в огне любви или веры. У меня уже не было одного и еще не пришло другое. Это правда, Жак Лакан выжал из меня слова, я цедила их как молитву, но не понимала, к какому богу взываю. Я знала только одного. Его звали Пикассо, и мне казалось, что я навсегда потеряла его. Какой-то момент во мне жило желание уничтожить все, что осталось от него. Сжечь все воспоминания, разорить святые места, как делает каждый раз одна религия, сменяя другую. Разве я сама не хотела обратить свою молитву к другим божествам? Искалечить статуи, изуродовать картины? Разрушить прошлое и спрыгнуть с табуретки с веревкой на шее? Но с чего начать жертвоприношение? Все, что у меня было, осталось от него. Все, чем я владела, — наполнено им. Я не могла вспомнить ни одного мгновения, ни одного места, в котором не было бы Пикассо. Все говорило мне о нем. Десять Хиросим могли лишь искоренить мою боль. Лакан научил меня жить с болью. Я слилась с ней. Она превратилась в соединительную ткань, в жилку в моих мускулах, в мое естество и мою походку. Боль не уничтожила меня, и я не уничтожила ее. И сегодня, через столько лет, только Бога я хочу любить, только Бог может ревновать, ведь из боли, подаренной другим, я соорудила страшный трамплин, с которого совершила свой прыжок к Нему. Человек смертельно ранил меня, но гений этого человека привел к преодолению боли. Дорога будет долгой, как вся моя жизнь. Я научилась терпению с тех пор, как потеряла тех, кого любила. Когда я вернулась на де Савой, я была еще далека от выздоровления. Я сумела понять, что выздоровление невозможно. Нужно было постараться принять это и смириться. Мало кто из детей, тех, кто не хочет расти, говорит вдруг: «Стоп! Я больше не играю, оставьте меня в этом возрасте, потому что сейчас мне хорошо». Ведь у ребенка не спрашивают мнение. И я, едва не поглощенная заживо огнем страсти, не вернусь на предыдущую дистанцию, чтобы заживить рубцы. Я прошла стадии, когда готова была охотно демонстрировать их подобно стигматам. Любовница Пикассо — разве не это было основой моей славы? Разве не говорят обо мне сейчас как о бывшей любовнице Пикассо? Когда это выражение раздражало меня, я старалась употреблять его чаще, не для того, чтобы уничтожить смысл, но чтобы не допустить распространения заразы. В глубине души я понимала, что уже поздно. Ущерб нанесен, и опустошенные земли навсегда останутся пустынными. Но я питала себя надеждой обозначить контур вокруг горя — локализовать его. Словно ребенок перед школьной доской, я обводила мелом словосочетание «бывшая любовница Пикассо». Я старалась изо всех сил сделать линию потолще, так что мел скрипел на гладкой поверхности. Если меня приглашали куда-нибудь, я сразу понимала, кого зовут: Дору Маар, или бывшую любовницу Пикассо. Иногда мне казалось, что этим орденом бывшей любовницы Пикассо я была награждена посмертно, он привлекал взгляды к моему катафалку. Мне завидовали. Меня жалели. Им хотелось, чтобы я, наконец, заговорила, чтобы публично обвинила человека, который обидел меня, человека, чей гений восхищал даже соперников. Я упивалась этим словом «гений». Разве не почетно быть раненной избранным? И все-таки я не оправдывала ожиданий. Я не хотела ни мстить, ни обвинять. Господа, я не статуя Командора, и если мне суждено играть роль, я выбираю роль Эльвиры. Она не осуждает прилюдно человека, которого любит. Она согласна, честолюбивая, спасти только душу любимого. У Марии-Лауры де Ноаль меня принимали такой, какая я есть. Мария-Лаура умна, а баснословное богатство вознесло ее над обычной и светской жизнью, — так выделяется красота или необычный талант. Ей не нужны объяснения и тем более жалобы. Я не лишаю себя ее гостеприимства. На ее кубистской вилле в Гиере силы восстанавливаются намного успешней, чем в Святой Анне. Новое звание «бывшая любовница Пикассо» затмило меня саму и мою репутацию помешанной. Но отнюдь не замарала, а скорее, выгодно оттенила ее. Иррациональное сейчас в моде. «Уродливое наследие сюрреалистов», — бушевал Пикассо. Они завидуют моей способности к меланхолии, в которой я скрываю чувства и травмы. Над моей головой видят нимб мученицы. Мы ведь говорим о безумной любви. Слабоумные разве не блаженны? В свете этих событий никого не трогает живопись Доры Маар. Потому что Доры Маар, как отдельной личности, не существует, как может она создавать картины? Пусть страдает, а нас оставит в покое. Каждый должен заниматься своим делом, никак в XX веке живем. Пикассо прославил ее. Она не нуждается в таланте! Конечно, в желающих нанести визит недостатка не было. Они рвутся на де Савой. Они настойчиво ухаживают за мной. Так близко знавшая солнце, я как будто могу еще отражать какие-то из его лучей. Меня умоляют. Проявляют интерес к моим картинам, но требуют не мои. Им нужно мое сокровище. Все это напоминает вожделение. Я становлюсь неумолимой. Они так просты — истории этих приобретений. Я могла бы собрать их по кусочкам. Дора? Победительница. Обида — картина. Измена — большая статуя. Царапинка — набросок. Чарующая история. Все компоненты успеха в этой композиции: деньги, необузданность и безумие. Героиня приобретает знаменитость и теряет самобытность, как другая дуреха — хрустальный башмачок. Моя живопись никому не нужна. И если мне иногда и удается ее продемонстрировать, я чувствую, как смущаются смотрящие. Еще немного, и мое поведение им покажется непристойным. «Задирать юбки на публике!» — так говорят обо мне. Но разве я уже не красовалась голой на лестнице перед глазами пирующих? После такого мэтра, как Пикассо, черновые наброски не выставляют напоказ. Дело решенное. Я не собираюсь каждый раз восстанавливать временную последовательность, чтобы оправдаться. Я стала художником до того, как начала фотографировать. Я стала художником задолго до встречи с Пикассо. В ответ я решила больше никогда не показывать того, что делаю. Творчество... не питает ли его таинственность? Не слышала я разве о нераскрытых талантах, которые говорят всем о своих будущих произведениях, и так никогда и не переходят к действию? Через несколько лет, скорее всего, в 1956-м, я оказалась в гостях у Лаканов, в их доме на Превоте, в Житранкуре, неподалеку от парижского пригорода Мант-Ла-Жоли. Жак Лакан был весь погружен в свою книгу, прерывался, только чтобы нацарапать что-то на полях и с поразительной скоростью поглотить содержимое своей тарелки, которую наполняла его жена. Я знала Сильвию двадцать лет назад сначала как жену Жоржа Батайя, потом как начинающую актрису в фильме с Жаном Ренуаром «Преступление господина Ланжа». На демонстрации этого фильма я в первый раз увидела Пикассо. Они принимали меня с непринужденностью и корректностью людей, актеров или свидетелей, никогда не бравших на себя роль судьи. Сильвия видела мой прыжок с трамплина в пучину любви. А Жак помог мне оттолкнуться от дна этого бассейна, о которое, мне казалось, я разбилась. После завтрака Лакан отложил книгу и позвал меня за собой. Я бывала и раньше в его огромном кабинете прямо напротив сада. Он был наполнен многочисленными предметами искусства, в коллекционировании и любовании которыми Жак находил двойное удовольствие. Он повел меня вверх по ступенькам, в мезонин. Он хотел показать мне свое новое приобретение, наиболее поразительное, как он сказал. Он предупредил меня, что Сильвия считает эту картину слишком непристойной и не позволяет оставлять ее наружу. На нее может наткнуться уборщица. Поэтому он спрятал картину за наиболее слащавой работой Андре Массона, их шурина. Вы готовы, Дора? Вы готовы взглянуть на нее? Я не имела никакого понятия о том, что он собирался мне показать, но мне хватало смелости, приобретенной некоторым опытом. К тому же Лакан знал все о моем воспитании. Разве он не был доктором мастера и его ученицы, Пикассо и Доры. Я ответила, что он может мне довериться. Ведь он был так счастлив, что разоблачает передо мной свой новый метод терапии. Я в первый раз видела его таким ликующим. Но в последний момент я вдруг испугалась, что за Массоном окажется Пикассо. Пикассо! Всегда Пикассо! Я хотела хотя бы раз другое обезболивающее. Я закрыла глаза руками так, как если бы мы играли в прятки, и объявила: «Я готова!» Он попросил не открывать глаз, пока не скажет. Я слышала, как он сдвигает полотно Массона, чтобы раскрыть работу, которой так дорожил. Господи, сделай так, чтобы я не разочаровалась! «Вот. "Рождение мира", — произнес он с какой-то гордостью в голосе. Я все еще заслоняла глаза рукой и плохо поняла, что мне сказали. — "Рождение мира", — повторил он. — Полотно Курбе, полотно, которое считалось пропавшим с...» Я перебила его. «Рождение мира»! Я не дождалась его разрешения и отвела руки от глаз. Безупречное совершенство! Нет, я не была разочарована. Это влагалище стоило всех фантазий, всех порожденных ею тайн. Меня так ошеломила эта находка в полумраке мезонина моего психиатра, что я не догадалась спросить, как попала к нему картина, которая считалась навсегда утерянной. Одни говорили, что видели ее в последний раз в руках у нацистов, другие утверждали, что картина в плену у советских победителей. Запретная икона путешествовала по всему свету, и никто не мог удержать ее. А существовала ли она? В первом порыве я спросила Лакана, показывал ли он ее Пикассо? Он ответил, что показывал несколько дней назад. И в глубине этого роскошного влагалища я по-прежнему искала след Минотавра и благодаря Лакану снова уловила его. — Что он сказал? — Он сказал: «Реальность, это неприемлемо». Пикассо смеялся от счастья. Сделать из Курбе реалиста, какое развлечение! Может, только его натюрморты, но и то с натяжкой. Мертвы, как реализм. Но плоть этой женщины была нереальна. Книга бытия, сотворение мира, всего лишь сотворение! Это Курбе, и только Курбе, и ни намека на реализм. Минотавру пришлось бы напрасно облизывать его, это влагалище, он бы не добился ответного трепета. Не важно, отвечает Курбе, ведь это тело породило нас всех! И помощь Бога ему не нужна. Курбе достаточно написать прекрасное женское тело, чтобы назвать картину «Рождение мира»? Спасибо, господин Гюстав. Я вспомнила, как мое собственное влагалище изобразил Пикассо в «Доре и Минотавре». Его морда между моих раздвинутых ног, он должен был видеть меня в таком положении, остальное легкой штриховкой. Приятно. Рикошетом — от Пикассо к Курбе — плоть разглаживается и становится, как в «Золотой легенде», нетленной. Я вспомнила Микеланджело, его роспись в Сикстинской капелле «Сотворение Адама». То же одиночество. Но в Ватикане Бог дает и Бог отбирает после грехопадения. У Курбе нет Бога, и даже богини. Так прекрасна материя плоти, что порождена лишь самой собой. Прекрасное влагалище, обреченное на бессмертие господином Курбе, затерялось в бесконечных странствиях по Центральной Европе. И теперь сокрытое в мезонине Житранкура, не начнет ли оно снова свое безмятежное и бесконечное путешествие? Пикассо предлагал мне такое бессмертие, целиком и по частям. Иногда моя вера в Бога слабеет. А если бессмертие существует только в искусстве? А если душа держится в теле, как мясо на костях? А если человек создал Бога по своему подобию, чтобы попытаться предотвратить смерть и гниение собственной плоти? Почему святые, мужчины и женщины, не допускают разложения своей телесной оболочки? Известно, что святая Тереза Авильская защитила свое тело от распада после остановки всех его жизненных функций. Франческо де Рибера рассказывает: «Она была так целомудренна, что мне и моему спутнику Кристобалю де сан Альберто пришлось выйти, пока ее разоблачали; меня позвали, когда простыня была размотана; я посмотрел на ее груди и поразился их сочности и вертикальности... Врачи тщательно обследуют тело и вынесут заключение, что это противоречит всем законам природы, если только не чудесным... так как после трех лет ее тело, нетронутое и не подвергавшееся бальзамированию, было совершенно и источало дивный аромат». «Реальность, это неприемлемо», — сказал Пикассо. А я, я ищу, ищу ее. И не оставляю поиска. Я произвожу движения, читаю молитвы. Вместе со словами возвращается детство, и иногда я как будто ощущаю Бога. Моя вера еще очень слаба. Я все еще упрямо стремлюсь укрепить ее. Ведь только этой любви я могу возжелать. И хотя мне не дано любить человека, я пока все-таки не отшельница, какой стану в глубочайшей старости. У меня есть друзья, мужчины и женщины, которые рядом со мной много лет. Случается, я принимаю приглашения, получаю удовольствие от встреч и светских условностей. Объедаюсь кинофильмами, чаще всего отправляюсь в кино одна. Бываю элегантной, хотя больше не слежу за модой, как в славные времена, когда я везде появлялась с Пикассо. Я сохранила определенный вкус к роскоши. Конечно, мой дом в Менербе — это лишь горделивая развалина, восстановлением которой займусь только под угрозой ее обвала. Он не обустроен, и скорпионы чувствуют себя там лучше, чем их братья — люди. Зато на де Савой я живу в обильном кишении золотых скарабеев, написанных мэтром, в окружении его работ, часть из которых должна храниться в сейфе банка. Раз в неделю приходит маникюрша. Ее задача — не украшать мои руки. Она обязана поддерживать их в том состоянии, в котором их оставил Пикассо. Разве не сохранил он за стеклом на Гранд-Огюстэн перчатки с нашей первой встречи, испачканные моей кровью? Маникюрша должна следовать обряду. Мы устраиваемся перед полотном, написанным 7 ноября 1936 года. Пикассо уловил в моем лице молодость и ослепление нашего первого лета в Мужане. Моя рука — идеальная форма нашей любви. Я должна сохранить ее, это изящество, предназначенное теперь только для молитвы. После Пикассо только Бог? Если я не говорила этого, меня заставили это сказать. Если я не говорила этого, я постоянно так думала.
|