а находил их.
Глава VКогда бабушка ушла, ни я, ни Паблито не плакали. Наше отчаяние было за гранью слез. Больше никогда не будет ее улыбки, ее успокаивающих слов. Больше никогда не будет ни ее доброты, ни тех нежных мгновений перед чашкой чаю, выпитой у ее изголовья: «Паблито, капельку молока?», «Марина, кружочек лимона?» Этот чай. Его вкус до сих пор у меня во рту. Привкус потерянного рая. Вспышки гнева — да, они тоже бывали, гневливость в адрес Пикассо, так и не пришедшего попросить прощения к ложу ее страданий, хотя жил он совсем рядом с той больницей, в которой ей предстояло окончить свои дни. Его кисти не напомнили ему, как она была великолепна и царственна, когда позировала ему? Эгоизм, скупость сердца, низость, варварство. Почему же он отверг ее любовь, после того как столько раз прославил ее в своих полотнах: «Ольга в мантилье», «Ольга в меховом воротничке», «Ольга читающая», «Ольга задумчивая» и еще столько всяких «Ольг», среди которых и вот эта «Ольга в кресле», словно озарившая холл моего дома, загадочная и высокородная весталка, следящая за моей жизнью и за жизнью моих детей. Да, все рухнуло для нас с Паблито, когда эта прекрасная дама ушла в тот край, откуда не возвращаются. Она оставила нас наедине с отцом, который проносился через нашу жизнь метеоритом, и с матерью, растрачивавшей собственную жизнь. «Пенсия Пикассо», которую отец отдавал матери, подтаивала как шагреневая кожа, и мать не нашла ничего лучше, как подать в суд на самого Пикассо. Коль скоро мой отец отказался от материнского наследства, чтобы не вторгаться в творческий мир Пикассо, она не видела причин, по которым именно она должна была оплачивать последствия такого великодушия. Убежденная в своей правоте, она разливалась всюду, где ее слушали, везде открыто заявляя, что наконец-то ей удалось взнуздать Минотавра, хозяина «Калифорнии». Ее обращение к правосудию и все эти россказни возымели только один эффект — еще больше настроили дедушку против нее. Он натравил на нее команду своих адвокатов. Контрпредложение звучало так: забрать нас у матери и поместить в пансион до совершеннолетия. Послушать мать, так этот процесс, о котором она без конца сплетничала, стал навязчивым кошмаром. Она была его героиней, ангелицей, mater dolorosa, вступившей в борьбу ради спасения детей. — У Пикассо нет возможностей вас воспитывать самому, — говорила она нам. — Он определит вас в большие коллежи для богатых. Коллежи для богатых. Эти слова звучали приговором. Она остервенело добавляла: — Он вас разделит. Ты, Паблито, отправишься в Испанию, а Марина в Советский Союз к этим его коммунистам... Меня вы больше не увидите. Один в Испанию, другая в Советский Союз. Разве эти страны — соседки? Нас хотят оторвать друг от друга? Когда вы так малы и почти что близняшки, география способна стать людоедом, пожирающим ваше сердце. Этот людоед терроризировал нас. Не знаю, как развивались события, но в этом поединке горшка с котлом победительницей оказалась все-таки мать. Она потребовала оставить детей при ней, оплатила наших адвокатов и так и не получила от Пикассо ничего, если не считать назначенную нам сотрудницу службы социального обеспечения, которой было поручено проверить, в каких условиях мы живем. Прижавшись к маме, мы следим за каждым движением той, что проникла в наш дом, назвавшись сотрудницей социальной службы. Она открывает холодильник и осматривает содержимое, проверяет наши тетрадки, заглядывает в шкаф, хочет знать о нашей жизни все. Мы злоумышленники, наказанные по решению юстиции. — Что вы ели на обед? В котором часу отправляетесь в постель? Мы опускаем глаза, боимся отвечать. Сотрудницу социальной службы зовут мадам Быко. Она рыжеволосая, вполне симпатичная. Иногда она дарит нам улыбку, а в последний раз принесла конфет. — Зачем ты портишь все наши четверги? — со слезами на глазах спрашиваю я. Она подсаживается ко мне и отвечает, стараясь смотреть мне прямо в глаза: — Обещаю, клянусь, малышка моя Марина, я больше не приду портить ваши четверги. Мы стали подругами, и я могу рассказать ей кучу интересного: — Мадам Быко, а мне нравятся комиксы про Бекасину. Она удивленно округляет глаза, но не перебивает. — Вы знаете, Бекасина — такая простушка. Но вовсе не глупая. Она очень даже ученая, просто ей не везет. Она карабкается в гору, стараясь добраться до вершины, и каждый раз падает. Она не для того падает, чтобы вокруг все смеялись, просто у нее не получается. Если ее, Бекасину, послушать, так она очень-очень способная. Она могла бы быть даже очень умной, если бы с нее не спрашивали лезть на эти проклятые горы... Я умолкаю. Правда, что взрослые в жизни ничего не понимают. Только по четвергам мы чувствовали себя свободными. Четверг был днем, когда мы поднимались очень рано, быстро натягивали одежду и бежали к нашим уличным приятелям. Иногда мадам Альцеари или Лили, соседка с нижнего этажа, перехватывали нас по дороге, суя нам в руки кусок пирога или сладости. Они знали, что матери не придет в голову печь дома пироги, а тем более — тратить свои гроши на покупку конфет. Успевая сказать «спасибо» уже с набитым ртом, мы на велосипедах устремлялись к пляжу следом за маленькой ватагой с улицы Шабрие. Этот велосипед был для меня тем же, чем мотоцикл «нортон манкс» для отца. Привстав в седле, чтобы педали крутились быстрее, я мчалась вперед, к причалу Гольф-Жуан. Я гнала как сумасшедшая, шины скрежетали, и я тормозила за секунду до того, как врезаться в понтон. Велосипед у нас был один на двоих, и Паблито иногда забирал его у меня, чтобы чинно проехаться вдоль набережной. Из нас двоих сорвиголовой была я. Еще я любила нырять. Плавала я по-собачьи, но очень хорошо. Каким удовольствием было выплыть на простор, заплыть за бакены, показывавшие, что дальше купаться запрещено. Тут я чувствовала себя свободной от мира моей матери, отца и — мой скромный реванш — от мира самого Пикассо, ведь ему-то становилось страшно, как только твердая почва уходила у него из-под ног. Еще я помню баркас, который мы оккупировали, превратив в настоящий морской корабль. Это была старая маленькая шлюпка, изглоданная песком и морем, рыбаки бросили ее, убедившись в полной непригодности этой старой посудины. Несколько дощечек, четыре гвоздя, гудрон и слой раздобытой краски — уж не знаю как, но мы с приятелями починили ее, и она держалась на воде. Мы отправлялись в плавание по очереди, по двое, по трое, редко больше, гребли как на галерах, как одержимые вычерпывали набравшуюся воду и возвращались вплавь, если корабль в нескольких метрах от берега вдруг давал течь. Какое значение имел курс этой одиссеи, если у нее была только одна цель — уплыть далеко-далеко за горизонт, вместе со спутниками — Паблито и Аленом, таким же брошенным, как мы сами. Мой отец подал весточку, что постарается приехать. Вот уже три месяца он старается приехать. Мадам Быко сказала нам, что ничего страшного, нужно подождать, пока все образуется. Как все образуется, если мать, по ее словам, больше не может сводить концы с концами. Булочник с бакалейщиком делают кислую мину, когда она снова просит их подождать с оплатой счетов, и за этим, конечно, следуют вечные горькие жалобы: — Я из кожи вон лезу, чтобы вас на ноги поставить, а в это время ваш папаша предпочитает развлекаться. Он и в ус не дует, нет бы самому побеспокоиться. А Пикассо и вовсе наплевать, если я вдруг заболею... Все детские годы нас укачивали словами «болеть» и «беспокоиться». Должно быть, это и есть жизнь. День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем... а коровки-то все тощают. Экономить приходилось на всем. — Паблито, побереги свою одежду, Марина, носи обувь поаккуратнее. На десерт — один банан на двоих. Нерегулярное питание, хлеб без масла, размоченный в горячем молоке, яйца, взбитые с мякотью помидоров, минимум подливки, рис — пища бедняков. Ребенку не так уж трудно не пообедать вовсе, если он чувствует себя окруженным любовью. Но это становится куда труднее, если напыщенная велеречивость матери вызывает отвращение. Наша мать имела привычку тиранически поучать нас между двумя кусками. Она обрывала нас на полуслове, говорила за нас, причем ее теоретизирования касались буквально всего: — Лучшие из фруктов — это дыня и малина... Я обожаю розовое. Пикассо говорил, что розовое хорошо подчеркивает мой цвет лица... Я люблю только короткие юбки. Мне нравятся полные груди... Пикассо тоже любит короткие юбки. Как и полные груди... и еще эта война в Алжире все никак не кончится. А чего еще ждать от этого Фронта национального освобождения, который поддерживает Пикассо... Вереница глуповатых нелепостей, портивших мгновения, когда можно было побыть всем вместе. Выйти наконец из-за стола казалось счастьем. И вот уже июнь, начало каникул, вновь обретенный пляж, велосипед, шлюпка, друзья... и наша мать, счастливая, что может вновь растянуться на песке в своем бикини и со своей бандой хулиганов. Счастье наперекор ей самой. Счастье наперекор всему. В ночи зазвонил телефон. Внезапно проснувшись, мы с Паблито затаили дыхание. Мы знаем — это отец. По обыкновению, он наверняка звонит из бара. Три звонка, четыре. Тишина. Мать в спальне сняла трубку. — Думаешь, он хочет нас повидать? — шепчет Паблито. Я молчу. Мне бы хотелось, чтобы было так. Утром, рано встав, мы наводим порядок на кухне: посуду надо помыть, пол протереть тряпкой, белье вывесить на балконе. А теперь нужно приготовить завтрак для матери: тарелка, чашка, чайник, сахар. Нет, сахар не надо — от него толстеют. Мы поглядываем на будильник. Девять. Прежде чем разбудить ее, надо убить еще два часа. И вот мы ждем, не осмеливаясь пошевелиться. А звонил и правда отец. — Он вспомнил, что у него есть дети, — ворчит мать. — Сказал, что за вами заедет. — Когда? — В час. Внизу, у подъезда. Внизу, у подъезда. Теперь он не имеет права подниматься. Больше никогда мы не покажем ему комнату, в которой спим, крепость, построенную Паблито в ящичке для обуви, школьные тетрадки, рисунки, развешанные на стене. Его не желают здесь видеть. Больше никогда мы не сможем разделить с ним наш детский универсум. «Калифорния», ожидание у решетчатых ворот, шаги старого привратника, ключ в замке и его слова, как ножом отрезанные: — Вам назначено? Двор, гравий, парадное и цербер — Жаклин Рок: — Монсеньор принимает душ. Поиграйте пока в саду. Тон строгий, высокомерный. Она здесь хозяйка. Мы должны слушаться. Взявшись за руки, мы идем следом за таксой Люмпом. Бегать нельзя, тем более разговаривать. Монсеньор принимает душ. Нам не позволено нарушить сей торжественный момент. Отец с сигареткой в зубах идет за нами. Он ускоряет шаг, и его сутулая спина мелькает среди статуй, сокрытых в диких травах. По дороге его рука срывает стебелек лаванды, и он подносит его к носу. Что напомнил ему ее аромат? Запах раннего детства? Или той поры, когда Пикассо еще уважал его? Я оставляю Паблито, чтобы догнать его и тихонько всунуть руку в его ладонь. Я люблю его. Он мой папа. Вот мы в ателье, где дедушка принимает нас в кальсонах, хлопчатобумажных кальсонах, натянутых так слабо, что из них выпирают все его причиндалы. Оскорбление для восьмилетней девчушки, какой я тогда была, и для семнадцатилетней девушки, когда он потом, на закате жизни, будет принимать меня в таком же виде. Оскорбление или он меня дразнил? Нет, думаю, что его в семьдесят шесть лет попросту не волновало, что его увидят таким не только я, а например, кухарка или молодая уборщица. Его член был тем же, что и его кисти, рыбьи кости, скопившиеся в тарелке, помет Эсмеральды, валявшийся повсюду, кучи заржавевших консервных банок по углам. Член, кисти, рыбьи кости, помет, ржавые банки были частью его творческого мира, диапазона Пикассо, и с этим все должны были смириться. Даже если это шокировало. Финик, инжир и орех, размятые в пальцах, взрыв сатанинского смеха и тут же урок — как надо жить. Абсурдный, иррациональный. — Знайте, дети, что можно прекрасно прожить, обходясь без всего. Без ботинок, одежды, даже без еды. Взгляните на меня. Я ни в чем не нуждаюсь. Мы с Паблито краснеем до корней волос. Может быть, мать прислала ему жалостливое письмо? Или он собирается отказать в пособии отцу? В который раз мы чувствуем себя виноватыми. Ведь он и вправду ни в чем не нуждается в этой рваной тельняшке, неуклюже болтающихся кальсонах, комнатных тапках, сносившихся так, что видны все нитки. На что нам жаловаться? Дедушка такой же, как мы. Бедняк. Разница только в том, что у него куча грошиков, а мы сегодня вечером, как всегда, будем есть макароны. — Главное, — еще подзадоривает он, весь сияя, — всегда делать то, что хочешь. Фраза звучит для моего отца как удар хлыстом. Он опускает голову и бормочет: — Пабло, я привез из Парижа картины, которые ты просил. Они в машине. Уловка, чтобы скрыть страх. Свой всегдашний страх не понравиться всемогущему Минотавру, deux ex machina его разбитой жизни. Дедушка даже не пошевелился. Он ограничивается улыбкой. — Пауло, — наконец расслабляется он, — в это воскресенье Доминген выступает на корриде. Ты едешь со мной. И добавляет, повернувшись к нам: — Если тебе это в удовольствие, возьми Марину и Паблито. В конце концов, в них есть испанская кровь. Визит подошел к концу. Мы благодарим дедушку за подаренный нам прекрасный день. Он наклоняется к нам, принимает наш поцелуй и бросает: — Hasta la vista, muchachos! A domingo proximo!1 Мы возвращаемся к решетке, возле которой отец выгружает картины из багажника «олдсмобиля». Внося их в дом, он просит нас спокойно подождать его. Возвращается он пританцовывая, с веселой миной на лице. Дедушка проявил снисхождение. Не сердцем, а кошельком. Этим вечером мы поужинаем пиццей, купленной в траттории «Да Луиджи», в порту Гольф-Жуан. Капелька роскоши. Примечания1. До свидания, дети! До воскресенья! (исп.)
|