а находил их.
Глава VI«Монсеньор не желает, чтобы ему докучали». Мы отходили, опустив головы. Дедушка принадлежал другим. Он был не для нас. Мы так и не смогли понять, почему столько людей восхищались им. Да можно ли вообще восхищаться человеком, захлопывающим дверь перед носом у детей? И тем не менее говорили, что этот человек был преисполнен внимания к другим. Его видели в компании друзей у ворот «Калифорнии», где он срывал для них лимоны в саду. Он дарил наброски Эжену Ариасу, своему парикмахеру из Валлориса, рисунки — Мишелю Сапону, личному портному из Ниццы. И даже сделал надпись на тарелочке, из которой ела его собачка. Нам — ничего. Он был Пикассо. Иной раз — и эти визиты были самыми прекрасными — отца можно было видеть умиротворенным, а дедушку радостным. Они говорили об Испании, кузенах, которые остались там, планах путешествий, сжимали друг друга в сердечном abrazo1. А мы, затаив дыхание, со страхом ждали мига, когда это счастье рассеется. Еще там бывала «банда малышей», как ее называл дедушка: Палома и Клод — дети Франсуазы Жило, Катрин Ютен — дочь Жаклин Рок, и мы, дети Пауло. Все ровесники, год-два разницы никто не чувствовал. Дядя, тетя, племянница и племянник в коротких штанишках, строптивые повстанцы в анархическом беспорядке «Калифорнии»: игра в классики на мозаичном полу холла, лазанье по деревьям и головам садовых статуй, прятки в хаосе ателье, неистовый бег наперегонки по лестницам, ведущим на верхние этажи, галдеж, топот, какофония, подбадриваемая радостными криками Пикассо, для кого-то папы, для кого-то дедушки, но для всех — товарища по играм. Эти мгновения казались мне волшебными. Вот наконец нас поняли, и, когда во время жеребьевки мне выпадало водить с завязанными глазами в игре в жмурки, я, боясь пропустить хоть капельку этого чуда, ворчала: — Я не хочу не смотреть. Оставьте меня так, я не хочу не смотреть. «Не хочу не смотреть». Два отрицания равны утверждению. Я хотела вобрать в себя каждую крупицу этого исключительного счастья. То были благословенные времена, когда Палому и Клода еще принимали в «Калифорнии», когда их мать еще не решилась выпорхнуть из клетки, которую Пикассо слишком долго держал запертой. То были благословенные времена, когда Паблито и мне еще не довелось бывать свидетелями насилия, которое отец учинял над матерью. То были благословенные времена, когда мы были всего лишь детьми. Иногда нам случалось всем вместе провести ночь в общей спальне. Только одну ночь — никогда больше. Наше присутствие нарушало покой Пикассо, мешало ему работать и раздражало Жаклин Рок, желавшую быть одной со своим Монсеньором в золотой тюрьме, которую она вокруг него воздвигла. Были и такие визиты, когда мы с Паблито не смели пикнуть, боясь, что нас заметят. Обычно это случалось, когда отец вынужден был при нас сносить упреки дедушки: «Ты не способен их воспитать», «Им нужен отец с чувством ответственности...» Эти проповеди самодура казались мне унизительными, а то, как держал себя отец перед своим мучителем, вызывало жалость к нему. Чтобы забыться, я силилась думать о море, солнце, пляже, приятелях, о нашей старой посудине. Я придумывала себе отца-рыболова, он каждый день увозил меня далеко-далеко за рыбой, которую потом продаст на рынке. Я воображала мать, согласную работать уборщицей, чтобы не зависеть от Пикассо, а Пикассо был бы тогда настоящим дедушкой... Я создавала себе родителей, которые не были частью выпавшей мне судьбы. Я, конечно, помню и те воскресенья, когда Катрин Ютен рассказывала нам об интернате, куда мать, чтобы не беспокоить Монсеньора, отправила ее жить. Не повидав в жизни ничего другого, она устраивала нам уроки прямо в спальне. Мина строгой училки, вкрадчивая улыбка, удары по пальцам линейкой. Так она наказывала нас, быть может пытаясь утихомирить свое раздражение против Пикассо, который не хотел, чтобы она жила в «Калифорнии». А в один прекрасный день — о изумленье — я впервые увидела дедушку загрустившим. Чтобы узнать, сколько времени осталось до того момента, когда Жаклин Рок, ставшая мадам Пикассо, тем или иным способом даст нам понять, что визит окончен, я машинально взглянула на часы-браслет, только что подаренные мне матерью в порыве щедрости. И тут в глазах дедушки явно промелькнула печаль. — Скучаешь? — спросил он. Впервые дедушка действительно грустил, у него был печальный взгляд: настоящий взгляд настоящего дедушки. Боясь нарушить очарование минуты, я ничего ему не ответила. Я испугалась, что дедушка, которому мы надоели, не захочет больше проявлять искренность и навсегда погасит эту внезапную вспышку нежности, которая так запечатлелась в моей душе, что я помню ее по сей день. Чтобы сбежать из «Калифорнии», которую проектировщики опошлили, построив в конце парка дом, заслонивший вид на море и острова Лерен, дедушка купил сельский провансальский домик в Мужене — «Нотр-Дам-де-Ви». То был настоящий бункер, окруженный решетками под током и колючей проволокой. Переговорное устройство у входа фильтровало посетителей, а в парке денно и нощно бродили афганские борзые без ошейников, натренированные на атаку. Наши визиты в «Нотр-Дам-де-Ви» очень скоро превратились в официальные посещения, расписанные по минутам неумолимой Жаклин Рок, хранительницей святилища. Знал ли сам Пикассо, сколько она создала преград? Боюсь, что да. Только он мог бы доверить ей столько власти, сам оставаясь всецело в тени. Скорее раздраженный, чем уязвленный книгой Франсуазы Жило «Жить с Пикассо», он больше не принимал Клода и Палому, по мелочным соображениям не принимал и Майю, дочь Марии Терезы Вальтер. Только мой отец еще допускался. Он держался за нас с Паблито, свой эскорт, свидетельствовавший, что он все-таки занимается нашим воспитанием. Почему бы не разрешить нам хоть разок повидаться с дедушкой без него? Тогда бы мы доказали ему, что представляем собою нечто большее, чем просто бедные родственники. Мы открыли бы перед ним книгу нашего воображения, и он понял бы, как много мы от него ждем. Увы, железный занавес, опущенный между нами и дедушкой, был слишком тяжел. И сквозь него не пробиться нашим вопросам, желаниям, нашему страданию. Во что превратился светлый мир «Калифорнии»? Здесь, в «Нотр-Дам-де-Ви», мир складывался только из сумерек с траурными кипарисами, мрачными оливами, непреодолимой ограды и металлического голоса, исходившего из переговорного устройства с глазком, напоминавшим глаз циклопа: — Кто вы? — Это Пауло. Пауло и дети! Пауза и наконец: — Маэстро не может принять вас. Через неделю — новое оскорбление и всегда этот безымянный голос: — Маэстро нет дома... Или: — Маэстро отдыхает. — Маэстро вас примет. Наконец мы внутри подобия склепа со стенами из иссохшего камня: дедушкино ателье. Появляется жрица этих мест Жаклин, за ней Кабул, одна из афганских борзых. — Осторожно, он кусается, — бросает она нам, прежде чем исчезнуть незаметно, как тень. — Я заставил вас подождать? Это безрадостный голос дедушки. Мы и не видели, как он вошел. Он что, с неба свалился? — Привет, Пабло, — вздыхает отец, — дети хотели тебя повидать... Нас приветствует огненный взгляд Пикассо. Задолго до «Нотр-Дам-де-Ви» был еще замок Вовнаргов, окруженный четырьмя башнями и пронзенный сорока окнами. Я все их посчитала, пока мистраль ерошил мне волосы, а глаза слезились от летнего солнца. Мы ездили туда на каникулах с папой и дедушкой посмотреть корриду на празднике сбора винограда в Арле. Иногда ездили без Пикассо, и тогда отец, чтобы нас напугать, говорил, что в замке водится призрак первого хозяина имения, Люка де Клапье, маркиза де Вовнарга... Разве я могла даже вообразить тогда, что однажды, апрельским днем 1973 года, к нему присоединится и призрак самого Пикассо у подножия горы Сент-Виктуар, где бродит тень Сезанна. Женева и диван моего мученичества. Якорь моего спасения. Я плачу. Я могу только плакать и чувствовать собственную вину. — Почему я не умела видеть? Голос психоаналитика над моей головой: — Не умели видеть? Выражайтесь яснее... Я умолкаю. Как передать чувства, обуревающие меня? Сожаление, любовь, память о плохом. Мне больно. Как же я не поняла, что Пикассо был безразличен ко всему, что не касалось его творчества? Сердцевиной его жизни были не Паблито, не я, не отец и мать, не бабушка Ольга, и не женщины, умиравшие из-за него. Только одно имело значение: живопись, и ничего больше. Чтобы творить, ему надо было уничтожить все, что мешало творчеству. «Картина, — писал он Кристиану Зервосу, основателю журнала "Кайе д'Ар", — это сумма слагаемых. А для меня картина — это сумма разрушенного». Разве мы, умолявшие лишь о взгляде, могли понять, что он должен разрушить и нас, да, нас тоже... «Монсеньора здесь нет». Монсеньора и не могло здесь быть. Ни для нас, ни для прочих жертв. Мы были лишь отходами его творчества. На сегодня все, мадам. Примечания1. Объятии (исп.).
|