(1881—1973)
Тот, кто не искал новые формы,
а находил их.
Новости
История жизни
Женщины Пикассо
Пикассо и Россия
Живопись и графика
Рисунки светом
Скульптура
Керамика
Стихотворения
Драматургия
Фильмы о Пикассо
Цитаты Пикассо
Мысли о Пикассо
Наследие Пикассо
Фотографии
Публикации
Статьи
Ссылки

На правах рекламы:

Купить шины toyo тут с доставкой по низкой цене.

Глава 12. «Истины не существует»

Франсуаза отрезала себе единственный путь к отступлению, но переехать к Пабло еще не согласилась. Пикассо, не сумев силой взять свое, пытался уговорить ее сдаться добровольно. Стоял февраль, и загорать было слишком холодно, поэтому они гуляли вдоль морского берега, обедали в «Ше-Марсель» и говорили обо всем на свете — кроме шрама на ее на правой щеке, — а однажды отправились в Ванс навестить Матисса. Приехав в «Ля-Рев», его виллу напротив доминиканской церкви, они застали художника лежащим в постели. В таком положении он находился большую часть времени с тех пор, как пять лет назад перенес операцию. Матисс работал над аппликациями: вырезал фигуры из раскрашенной бумаги и раскладывал их на поверхности бумаги. Помогала ему Лидия Делекторская, которая официально считалась его секретарем, хотя в действительности уже несколько лет была его любовницей. Франсуаза, по совету Пикассо, оделась в лиловое и зеленое — два любимых цвета Матисса. Она так очаровала художника, что тот немедленно вызвался ее нарисовать — с зелеными волосами, светло-голубым телом и бровями, вскинутыми, словно знаки французской диакритики.

Пикассо возмутила его дерзость. По пути обратно в Гольф-Жуан он негодовал: «Право же, это уж слишком. Разве я пишу портреты Лидии?»1 Потом он предостерег Франсуазу: если Матисс надумает писать ее портрет, пусть будет готова к тому, что на переднем плане будет восточный ковер, а вместо лица — пустой овал. Но чужими идеями он никогда не брезговал и признался, что теперь и сам наконец-то понял, как нарисовать ее.

Близился день возвращения в Париж, и Пикассо только и думал, что об их совместной жизни. Его притягивала независимость Франсуазы, но вместе с тем ему не терпелось положить конец ее свободе. Как умелый дипломат, он взывал не только к чувствам Франсуазы, но и к разуму. Он говорил ей, что она нужна ему, действительно нужна. А когда она ответила, что плохо оставлять бабушку одну, разразился речью в духе всех «роковых мужчин» — исторических и литературных персонажей, которые пытались убедить самих себя и окружающих, будто им все дозволено, — и возражения Франсуазы только разжигали его красноречие. «Что до чувств твоей бабушки, — говорил Пикассо, — есть поступки, которые поймет всякий, но есть и такие, которые можно совершить, только взбунтовавшись, поскольку они выходят за пределы понимания других людей. Пожалуй, даже лучше нанести удар, и когда люди от него оправятся, предоставить им смириться с произошедшим... Может быть, так поступать непросто, но в жизни бывают моменты, когда у нас нет выбора. Если одна необходимость преобладает над остальными, ты вынуждена поступать в каких-то отношениях плохо»2.

Необходимость могла состоять в потребностях его гения, простой прихоти или в светлом будущем коммунизма, но суть была одна и та же: цель оправдывает средства. Франсуаза пыталась спорить с ним и доказывать, что подобные убеждения рождают бесчеловечные поступки. Но Пикассо не принимал никаких аргументов и лишь провозглашал закон силы и власти, приукрашая его будто бы рациональными доводами. «Не существует полной, абсолютной чистоты, кроме чистоты отказа. В принятии страсти, которую человек считает в высшей степени важной, которое сопряжено для него с трагедией, он выходит за рамки обычных законов и вправе поступать так, как не поступил бы в обычных обстоятельствах. В подобных случаях человек, причиняя страдания другим, тем самым причиняет их и себе. Это вопрос принятия собственной судьбы, а не бессердечия или бесчувственности»3.

Франсуаза еще никогда не слышала, чтоб он так четко излагал свои убеждения. Обычно он отделывался парадоксальными афоризмами, которые скорее маскировали его мысли, чем проясняли, но мир восторженно ловил каждое его слово. Игнорируя ее раздражение и попытки возражать, он перешел к пылкой заключительной части: «Мы постоянно находимся в смешении плохого и хорошего, доброго и злого, элементы любого положения всегда безнадежно перепутаны. Что для одного добро, то для другого зло. Предпочесть одного — значит в известном смысле убить другого. Поэтому надо обладать мужеством хирурга или, если угодно, убийцы, принимать на себя свою долю вины, а потом нести ее бремя как можно пристойнее. В определенных положениях ангелом быть нельзя... Пойми, что все в жизни имеет свою цену. Все обладающее большой ценностью — творчество, новые идеи — имеет и оборотную темную сторону»4.

Франсуаза сказала: раньше ей только казалось, что он — дьявол, но теперь она убедилась в этом. С тревогой она подумала, что почти то же самое говорил и Раскольников в «Преступлении и наказании»: «Если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет... Никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон... Кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!»

У Пикассо сомнений не было: он — из тех, кому дозволено преступать границы ради достижения своих целей. И теперь его целью стала Франсуаза — она была нужна ему полностью и безоговорочно. Потребность обладать и властвовать вкупе с бурной жаждой жизни побуждали его искать женщину, которая восполнила бы его несовершенства и каким-то магическим, неизъяснимым образом помогла ему достигнуть в не меньшей степени магической и неизъяснимой «высшей» живописи. Об этих своих мечтах он часто говорил Франсуазе. К шестидесяти пяти годам Пикассо повидал уже немало нимф и сирен всех сортов и мастей, и теперь его поиски становились все более напряженными, даже отчаянными. Он чувствовал, что Франсуаза ему необходима; он уже ненадолго ощутил ту радость, которую ему принесли бы их отношения, — и потому впервые с тех пор, как был женат на Ольге, он захотел жить с женщиной. Но Пикассо еще не готов был отказаться от другой потребности, от которой он к тому времени стал совершенно зависим — от потребности в полном контроле и непрерывных манипуляциях.

По пути обратно в Париж Франсуаза внезапно обнаружила защитника в лице Марселя. Он то и дело прерывал словесный поток Пикассо и поддерживал доводы Франсуазы, просил его дать ей высказаться, не давить на нее, подчеркивал, что она говорит очень разумные вещи. И Пикассо, и Франсуаза сидели спереди, рядом с водительским креслом, и Марсель в таком положении прекрасно вписывался в роль хора из древнегреческой драмы.

После возвращения в Париж Франсуаза все еще не хотела переезжать к Пикассо, потому что в его жизни присутствовала Дора. Он уверял ее, что между ним и Дорой все кончено. Один раз утром он даже устроил так, чтоб они «случайно» встретились с Дорой на выставке французских гобеленов, и сразу пригласил ее пообедать с ними в «Ше Франсис». Именно такие ситуации, для всех остальных сложные и неловкие, доставляли ему особенное удовольствие. Дора заглушала боль солидными порциями икры и прочими самыми дорогими яствами из меню и вела беседу, блистая красноречием. Пикассо ни разу не посмеялся над ее остротами, но стоило Франсуазе открыть рот, он начинал бурно ею восторгаться. «Разве она не чудо? Какой ум! — восклицал он. — Правда, я открыл поистине яркую личность?»5 Доре он нахваливал ум Франсуазы; Мари-Терез — ее физическую форму. Как всегда, он умел с хирургической точностью бить в самые уязвимые места. «Дора, тебе не нужно, чтобы я вез тебя домой, — съязвил он на прощание. — Ты уже большая девочка». Дора предприняла отчаянную попытку уколоть его в ответ. «Разумеется, нет, — сказала она без тени улыбки. — Я вполне способна добраться домой сама. А вот тебе, кажется, нужно приставать к школьницам. Думаю, пятнадцати минут хватит, чтобы ты почувствовал себя мужчиной».

Дора могла только надеяться, что их отношения с Франсуазой быстро закончатся. Через пару недель Пикассо затащил Франсуазу к ней на квартиру, чтобы она лично от Доры услышала, что между ними больше ничего нет. Но Дора вновь цеплялась за свою надежду. «Ты очень странный, — сказала она ему. — Принимаешь столько предосторожностей, начиная то, что продлится очень недолго»6. Затем добавила, что очень удивится, если он «не бросит Франсуазу через три месяца». Но все же Дора выполнила просьбу Пикассо и подтвердила, что между ними ничего нет и Франсуаза не станет причиной их разрыва. Дора говорила гордо, с презрением глядя сверху вниз на «школьницу». Франсуаза была в туфлях на низком каблуке, клетчатой юбке и мешковатом свитере и чувствовала, что их с Дорой разделяют не просто двадцать лет разницы в возрасте, но целая эпоха. И все же больше, чем слова о разрыве, Франсуазу взволновало обвинение, которое Дора бросила напоследок. «Ты в жизни никого не любил, — сказала она человеку, с которым провела десять лет. — Ты не умеешь любить»7.

Франсуазу потрясла эта встреча. Ей не давала покоя мысль о том, как бессердечно было со стороны Пикассо затеять этот визит, хотя он знал, что это только больше пошатнет хрупкое душевное равновесие Доры. Ее беспокоили слова Доры — еще один тревожный сигнал помимо всего того, что уже произошло. Как только они вышли из дому, Франсуаза поделилась с Пикассо своими переживаниями. Тот пришел в ярость — как и в тот раз, когда прижег ее правую щеку сигаретой. Пикассо пригрозил столкнуть Франсуазу в Сену за то, что она «совершенно неспособна к сильным чувствам» и «не понимает, что такое жизнь»8. Он прижал ее к ограде моста и наклонил так, что голова ее свесилась вниз, к воде. Она знала — слабость и страх только раззадорят его демона, и потому сказала ему с вызовом — пускай бросает. Франсуаза заявила, что на улице весна, а она отлично плавает. Через несколько мгновений он выпустил ее, и она со всех ног бросилась прочь.

Но она вернулась. Она понимала, тем не менее, что ей как-то нужно объяснить, почему она проигнорировала все тревожные знамения. «Пикассо с гордостью завоевателя шествовал по жизни, приобретая власть, женщин, богатство, славу, но ничто ему уже не приносило удовлетворения. Я надеялась, что, завоевав все желанное, он сможет вместе со мной достигнуть самого важного в жизни, божественного начала в человеке. Я знала, что Пабло пережил много потерь, и уже непосредственно столкнулась с разрушительной стороной его характера, но я помнила слова моей бабушки: мы любим человека не за поступки, а за его существо. У меня хватило самонадеянности и веры, чтобы попытаться побороть мрак и вернуть в его жизнь свет. Я знала, что это будет непросто, но готова была рискнуть и сражаться до победного конца»9. В конце мая 1946 года она окончательно решила начать сражение. Франсуаза переехала на улицу Гран-Огюстен — или, скорее, просто вечером не пошла домой. Пикассо сам продиктовал ей письма для матери и бабушки, в которых сообщалось, без особенных подробностей, что она переезжает и начинает новую жизнь.

Сражение началось безо всяких предисловий, и было куда более жестоким, чем могла вообразить Франсуаза. Вспоминая прошлое, она рассказывала, что тогда жила «как Жанна д'Арк, не снимая доспехов с утра до ночи. Я доказывала свою силу двадцать четыре часа в сутки»10. Хоть она и согласилась с ним жить, но ее согласие не подразумевало полную капитуляцию. «Я играла с ним в прятки. Иногда я словно становилась невидимкой, и мне не приходилось открываться больше, чем я хотела. Не всегда из нас двоих он был неправ. Какая-то часть меня так и не смирилась с тем, что я согласилась жить с ним, и я никогда не посвящала себя ему целиком. Я могла бы дать ему больше. Могла отдать всю себя; но не стала этого делать»11.

Франсуаза видела, сколько разрушений окружало его, и потому старалась оградить себя. Она понимала, что их отношения не смогут стать полноценными, пока она не покорится ему, но покорность означала бы поражение. Она называла их совместную жизнь корридой. Пикассо тоже держал оборону и продолжал играть роль всемогущего повелителя, а Франсуаза изо всех сил старалась сделать так, чтоб он не расценил ее уступки как подчинение. Она была слишком недоверчива, чтоб позволить себе слабость. И все же Франсуаза погрузилась в его жизнь и отрезала себя не только от семьи и друзей, но и от всего своего поколения.

Переезд на Гран-Огюстен не только кардинально изменил жизнь Франсуазы, но стал большим испытанием для Иньес и Сабартеса. Иньес только что родила сына, Жерара, и в присутствии Франсуазы ей непросто было привыкать к роли матери. В жизни Пикассо, конечно, всегда хватало женщин, но ни одна из них на ее памяти еще не селилась с ним в одном доме. В студии на Гран-Огюстен Иньес всегда считала себя хозяйкой, но теперь ей приходилось считаться с новой обитательницей королевской резиденции. После переезда Франсуазы Иньес стала реже улыбаться своей очаровательной, приветливой улыбкой и нечасто выходила из квартирки этажом ниже, темной и с низким потолком, которую она превратила в святилище своего хозяина — все стены покрывали его гравюры, гуаши, литографии и портреты, подаренные ей на дни рождения.

Сабартес неоднозначно отнесся к этой перемене. В мифе, которым он окружил их жизнь с Пикассо, не было места женщинам, и про них вовсе не говорилось в книге, которую он опубликовал под названием «Пикассо. Портреты и воспоминания» за два месяца до переезда Франсуазы на улицу Гран-Огюстен. Ему не по душе пришлось вторжение женщины на территорию, где он руководил запутанными связями с внешним миром; ее присутствие рушило атмосферу тайны и драмы, которую ему нравилось возводить вокруг Пикассо, а Пикассо нравилось в ней обитать. Но для Сабартеса в ее переезде была и положительная сторона. Теперь официально пришел конец эпохе Доры, которую он всегда презирал. В жизни Пикассо воцарилось относительное спокойствие, за что Сабартес был благодарен — ведь именно ему чаще всего доставалось от разгневанного мастера. И неожиданно у него появился весьма компетентный помощник в вопросах, касавшихся обязательств Пикассо перед его женщинами и детьми, а также сложных деловых операциях.

Франсуаза говорила, что Сабартес нужен был Пикассо «как плюшевый мишка, чтоб заснуть»12. Но постепенно она начинала понимать, что и у этого мишки полно иголок. На людях Пикассо вечно бранил Сабартеса, называл дураком, а писанину его — «никчемной». Но в приватной обстановке, как Франсуаза вскоре обнаружила, Сабартес незаметно занял роль судьи и палача и под личиной неподкупной добродетели урывает, словно стервятник, по кусочку от жизни Пикассо — подтачивает его отношения, раздувает истеричные черты его характера и, как Кассандра, всему предвещает дурной конец.

Поначалу Франсуаза большую часть времени наблюдала, как Пикассо рисует, и поражалась его работоспособности — иногда он по семь-восемь часов без перерыва стоял перед холстом. Однажды она спросила, не устает ли он. «Нет, — ответил он. — Потому-то художники и живут так долго. Я, пока работаю, оставляю свое тело за дверью, подобно тому, как мусульмане снимают обувь перед входом в мечеть»13. Однажды в мае он попросил ее позировать ему. Так появилась на свет «Женщина-цветок» — Франсуаза в образе раскрывшегося бутона. «Все мы в той или иной степени животные, — объяснял он ей, — и примерно три четверти людей похожи на животных. Но ты нет. Ты похожа на растение, и я ломал голову, как выразить мысль, что ты принадлежишь скорее к растительному царству, чем к животному. Я никогда еще не чувствовал побуждения писать кого-то таким образом. Странно, правда? А портрет, по-моему, удачный. На нем изображена ты»14.

Позже в кельтских легендах, которые Франсуаза любила читать, ей встретился миф о Блодьювед, женщине-цветке. Боги сотворили ее из пыльцы и назначили в жены герою, на котором лежало проклятие — он не мог взять в супруги смертную. После многих приключений и злоключений Блодьювед превращается в сову и улетает в ночь. «Ни я, ни Пабло не знали об этом мифе, — говорила Франсуаза. — Но потом мы как-то нашли в Антибе живую сову, и с тех пор совы стали частыми героинями его картин»15.

В начале июля 1946 года Пикассо сообщил ей: они едут на юг. Он хочет показать ей дом Доры в Менербе. К удивлению и беспокойству Франсуазы, по приезде выяснилось, что тут они и будут отдыхать. «Я заставил ее дать нам дом, — сказал он, — и непременно хочу, чтоб ты жила тут со мной»16. Поездка выдалась безрадостная. Франсуаза понимала, как бессердечно было со стороны Пикассо выбрать этот дом для отдыха. Он проявлял полное безразличие и к чувствам Доры, и к ее собственным. «Он все подстраивал. Он отлично умел расставлять ловушки, и время для них он выбрал крайне неудачное — Дора только начинала восстанавливаться после нервного срыва, а я только начинала жить с ним»17. Омрачали настроение Франсуазы и полчища скорпионов, которые по ночам наводняли дом. И чем тревожней она была, тем больше это забавляло Пикассо. Он рассказал ей, как здесь же год назад скорпион ужалил Мари Кюттоли. «И как видишь, [она] не умерла, — добавил он. — Правда, довольно долго болела»18. Однажды ночью Франсуаза повернулась и, к своему ужасу, обнаружила трех скорпионов прямо у себя над головой. «Вот такую корону я хотел бы на тебе видеть, — рассмеялся Пикассо. — Это мой знак зодиака»19.

Довершал напряженную атмосферу рев горнов. Каждый вечер все горнисты Менерба в разбросанных по долине фермерских домиках начинали трубить — это были репетиции торжеств в честь Дня взятия Бастилии. Какофония звуков взрывала благодатную сельскую тишину на закате и утихала только в десять вечера. Франсуаза не знала, где от нее спрятаться. Пикассо же, при отсутствии слуха и большой страсти к горнам, наоборот, приходил в восторг от этого нестройного хора. После Освобождения у него появился любимый ежедневный ритуал — трубить тридцать нот на французском военном горне. Четырнадцатого июля, когда пришло время подать закатный сигнал, Франсуаза не могла оторвать его от церемонии: «В этом необузданном торжестве практически не принимали участия женщины — только мужчины, голые по пояс, с факелами и горнами наперевес, позабыв своих жен. По традиции на День взятия Бастилии устраивали танцы, но, к безмерной радости Пикассо, только не в Менербе. Он ненавидел танцы и даже считал их безнравственным, развратным действом, при этом спать с бессчетными женщинами у него было в порядке вещей»20.

Даже когда день Бастилии прошел и пытка горнами закончилась, Франсуазе по-прежнему не терпелось покинуть Менерб. Пускай физически она была одна рядом с Пикассо, она чувствовала незримое присутствие Доры в этом доме и вполне ощутимое присутствие Мари-Терез: каждый день она писала Пикассо пылкие письма. Франсуаза надеялась, что начало их совместной жизни ознаменует безоблачный медовый месяц, но вместо этого ей приходилось по утрам выслушивать особенно страстные абзацы из посланий Мари-Терез и комментарии Пикассо к ним: «Почему-то не представляю тебя, пишущей мне такое письмо... Потому что ты мало любишь меня. Вот эта женщина действительно меня любит. Ты еще не дозрела до понимания таких вещей. Ты ведь еще не полностью раскрывшаяся женщина. Просто девчонка»21. Ответные письма, не менее изобилующие признаниями, он вслух, однако, не зачитывал. По воспоминаниям Майи, в них «только и было что "я люблю тебя", "я тебя люблю", "я люблю только тебя" да "ты лучшая на свете"»22.

Под натиском скорпионов, горнистов, писем Мари-Терез и его колкостей Франсуаза не выдержала и решила сбежать от Пикассо и его прошлого. Она даже готова была податься в Тунис; ее друг, художник Люк Симон, нашел ей там работу — зарисовывать образцы исчезающего местного народного творчества. Франсуаза все тщательно спланировала и, дождавшись момента, когда Пикассо не было дома, ушла. Денег у нее не было, и она решила на перекладных добраться до Марселя, а там занять денег у друзей на дорогу до Северной Африки. Не успела она выйти на шоссе, как рядом с ней остановилась машина. Все, казалось, шло по плану, если б не одно «но»: это был синий «Пежо» с Марселем за рулем и Пикассо на переднем сиденье. Первой его реакцией были злость и непонимание. «Ты, видно, спятила», — воскликнул он. Но необъяснимое чутье подсказало ему, что нужно сказать, чтоб удержать ее, — так случалось потом еще не один раз: «Пусть у нас и были какие-то трудности в привыкании друг к другу, но раз уж мы сошлись, то свить общее гнездо в наших силах. Давай не отвергать этой возможности так бездумно... Не слушай доводов рассудка. Лишишь себя самого главного в жизни. Что тебе необходимо, так это ребенок. Он вернет тебя к природе и приведет в лад со всем миром»23. Когда он закончил говорить, она уже была рядом с ним в машине в его объятиях.

Вернувшись, Франсуаза и думать забыла про Тунис. Она решила последовать совету Пикассо и прислушиваться к зову сердца, чем бы это ни грозило. «Ты не поймешь, что значит быть женщиной, пока у тебя не родится ребенок», — говорил он ей, и Франсуаза, до сих пор отметавшая мысль о материнстве, уже не была так категорична. «Прежде чем я переехала к нему, — вспоминала она, — я твердо была уверена только в одном: что я не хочу иметь детей. Он же был твердо уверен в обратном: у меня будут дети»24. Спустя чуть больше месяца, когда они, к ее ликованию, покинули Менерб и вернулись в дом мсье Фора, Франсуаза уже была беременна.

Они начали, как выразился Пикассо, «вить общее гнездо». Франсуазе сложнее всего было научиться оставаться самой собой в мире, где все вертелось вокруг него. Доминик Десанта вспоминала, как она приехала в Гольф-Жуан, чтобы взять у Пикассо интервью. Она прибыла на раннем поезде из Парижа, и Пикассо еще не проснулся, когда она добралась до дома мсье Фора. «Франсуаза, — вспоминала она, — предложила мне пройтись по пляжу, пока Пабло спит. Мы гуляли и разговаривали, в частности о ее беременности, и вдруг она остановилась и сказала мне: "Я так рада, что вы приехали рано. Так мне хоть какое-то время будет казаться, что вы тут не только ради него, но и отчасти ради меня". С этого началась наша дружба, потому что в тот момент я поняла, как трудно было быть женой, женщиной рядом с таким человеком. Пусть он ни в коей мере не проявлял садистскую сторону своего характера, пусть не хотел причинять ей боли, он все равно был ненасытен. Все должны были подчинять свою жизнь его распорядку, его прихотям, его настроениям. Он был очень щепетилен в отношении своей гениальности — ему необходимо было быть гением во всем, и, по его убеждению, ничто не могло быть важней его нужд»25.

Пока Франсуаза училась держать равновесие в самом центре бури, сметавшей все на своем пути, Пикассо учился жить рядом с женщиной, у которой, как он говорил, было «свое окно в абсолют». Его завораживала привычка Франсуазы медитировать. Они редко говорили об этом, и один раз Франсуаза сказала ему, что медитация что-то в ней освобождает. Это он мог понять; через несколько лет он даже похожим образом будет рассуждать о своем искусстве: «Если в занятии человека есть свобода, она нацелена на освобождение чего-то в нем самом. Да и то ненадолго»26. Для человека, который жизнь приравнивал к действию, а смерть — к апатии, в безмятежных медитациях Франсуазы было что-то неестественное. И все же рядом с ней чаще, чем с кем-либо еще, он начинал испытывать смутное, тревожное чувство, что все же «в мире присутствует загадочная, непостижимая высшая сила — Бог — Сущность, которой проникнуто все бытие». Так говорил главный герой романа «Пьер, или Двусмысленности» — произведения Германа Мелвилла, которое перед войной произвело на Пикассо огромное впечатление.

Как-то раз, когда они вышли из музея в Антибе, Пикассо завел Франсуазу в небольшую церквушку по соседству. Там он остановился у каменной чаши со святой водой и произнес: «Здесь ты поклянешься, что будешь любить меня вечно». Франсуаза изумилась его словам — сколько раз он провозглашал себя атеистом и восставал против Бога. «По-моему, лучше здесь, чем где бы то ни было, — объяснил он. — Все может быть. Возможно, в том, что говорят о церквях, что-то есть. И наши клятвы окажутся чуточку надежнее. Кто знает? Думаю, отвергать такую возможность нам не следует. Это может сыграть свою роль»27. И так, под темными сводами церкви, она поклялась любить его вечно, а он поклялся любить ее в ответ. Стоило им выйти оттуда, он вернулся к своей извечной борьбе со Всевышним. Однако клятвами, освященными в стенах церкви, статуэткой Девы Марии, что стояла у него в студии, он словно обеспечивал себе защиту на тот случай, который невозможно предвидеть.

Замок Гримальди, в котором располагался музей Антиба, теперь стал студией Пикассо. В доме мсье Фора ему было тесно и неудобно, и куратор музея Дор де ля Сушер как нельзя более кстати предложил ему занять весь последний этаж замка. За два месяца Пикассо сполна отплатил за эту щедрость, создав огромные полотна с нимфами, кентаврами, фавнами и прочими героями языческих торжеств; среди них он запечатлел и Франсуазу — на картине «Радость жизни» она изображена в виде одинокой танцующей нимфы. Умирающий музей преобразился, хотя раньше единственным его сокровищем была коллекция документов о Наполеоне, который высадился в Гольф-Жуане на пути с Эльбы.

Примерно в то время Пикассо подобрал где-то раненого совенка. Он не расставался с ним ни на минуту, заботился и волновался о нем, как не пекся ни об одном человеческом существе. Он наложил ему на лапку шину и не спускал с него глаз до тех пор, пока в конце ноября не пришло время возвращаться в Париж. За день до отъезда они с Франсуазой ужинали в «Ше-Марсель» и познакомились с Лионелем Прейгером, бизнесменом и большим любителем искусства, который в «Ше-Марсель» ходил «не случайно, но лишь потому, что там бывал и Пикассо, и мне непременно хотелось с ним встретиться»28. Ему посчастливилось не только встретиться с ним, но получить на попечение его сову — до следующего возвращения Пикассо на юг. Прейгер попросил Пикассо написать доверенность на сову, и тот, даже не возмутившись, как это обычно бывало, стоило ему почуять чужую выгоду, дал автограф — лишь бы сова была в сохранности.

Двадцать восьмого ноября, через несколько дней после возвращения Пикассо и Франсуазы в Париж, с Нюш Элюар прямо на улице случился удар. Поль Элюар тогда был в Швейцарии и, получив вести, совершенно раздавленный вернулся в Париж. Вновь смерть ворвалась в жизнь Пикассо. Но на этот раз рядом с ним была Франсуаза; ее молодость и то, с каким смирением она воспринимала эту смерть, не давали жизни и будущему померкнуть в его глазах. «Франсуаза ждет ребенка, — объявил Сабартес Брассаю. — Пикассо прямо помолодел. Еще никогда он не был таким веселым, счастливым и энергичным»29.

Элюар после кончины Нюш почти все время проводил с Пикассо и Франсуазой. Очень скоро он осознал, что не только ужасно тоскует по Нюш, но не может вынести холостой жизни. «Он не переносил одиночества, — вспоминала Франсуаза. — Он хотел жениться и при этом состоять в свободных отношениях»30. Первым делом он подумал о Доре. Год назад он сказал ей: «Я не могу представить себе жизни без Нюш. Потерять ее — для меня нечто немыслимое. Я бы этого не перенес». Теперь он подумывал предложить Доре ее место. Любить ту, что некогда любил Пикассо, спать с той, с которой спал Пикассо, дать Доре шанс снова войти в их круг под именем мадам Поль Элюар, создать восхитительный четырехугольник из Доры, Франсуазы и Пабло — Элюару эта идея казалась невообразимо прекрасной.

Заручившись одобрением Пикассо, Элюар предложил Доре выйти за него замуж, рассчитывая, что она, одинокая и покинутая, с радостью согласится. Но его ожидания не оправдались. «После Пикассо — только Господь»31, — сказала она. Доктор Лакан, продолжавший лечить ее сеансами психотерапии и электрошока, советовал ей принять католицизм и таким образом сосредоточить свои мистические искания на одном предмете. Дора отказалась от перспективы стать мадам Поль Элюар и начала готовиться к обращению. В результате она примкнула к ордену Сен-Сюльпис, но при этом осталась жить на улице Савой. «Дору погубили не столько приступы безумия, — рассказывала Франсуаза, — сколько лечение электрошоком. Лакан говорил, что ему удалось добиться стабильного состояния и она может вести нормальную жизнь — на большее рассчитывать и не приходилось. Пабло из жалости платил Лакану за лечение, но никогда не посылал ей чеков, как Ольге и Мари-Терез. А Дора никогда ничего не просила. Она выжила, потому что не потеряла человеческого достоинства. Тем не менее художника в ней он загубил. Прежде она рисовала красиво, очень нежно, очень оригинально и никогда никому не подражала; ее живопись, по сути, была совершенно чужда творчеству Пикассо. Но в ней что-то сломалось, с того времени это стало видно по ее картинам»32.

Зимой 1946 года Пикассо наслаждался жизнью. Застать его в таком благодушном расположении посчастливилось американскому арт-дилеру Сэму Кутцу, который приехал из Нью-Йорка вскоре после Рождества в надежде пополнить свое собрание американских художников — Готтлиба, Мазервелла, Базиотиса — несколькими полотнами Пикассо. «Он не имел представления, на правом он или на левом берегу, — писал Брассай, — на Монпарнасе ли или на площади Оперы. Он не видел Эйфелевой башни и даже Фоли-Бержер. Из такси он вылезал, только чтоб пройти несколько шагов по парижским улицам. Я спросил у него, ходил ли он в Лувр. "Лувр? Для меня там слишком мало абстрактного", — ответил он. Он мог думать только об одном: о Пикассо»33. И ему повезло. Пикассо пригласил его пообедать в баре «Лип» и продал ему девять картин, даже не измучив процессом выбора, как он обычно делал это с Канвейлером и прочими коммерсантами.

Его поведение изменилось не только от хорошего настроения: он хотел преподать Канвейлеру урок. Канвейлер отказался платить за картины Пикассо столько, сколько тот потребовал, узнав, что картины Брака Канвейлер продает дороже. Бесполезно было говорить Пикассо, что Брак пишет гораздо меньше картин в год и потому имеет право иногда получать больше обычного. Пикассо и так уже был вне себя от книги Жана Полена, редактора Nouvelle Revue Française, которая вышла в свет год назад, — «Брак, патриарх» (Braque, Le Patron). Он не читал ее — его выводило из себя уже одно название. Был только один patron, только один бесспорный мастер, и не Брак, не Матисс и уж тем более не Руо, которого Полен посмел поставить с ними в один ряд. Теперь и всегда им был только Пикассо.

Нью-йоркская публика в то же самое время отдавала Пикассо безоговорочное первое место. «Выставка открылась в середине января 1947 года, — писал Сэм Кутц, — и полиция на входе была вынуждена сдерживать толпы посетителей. Все билеты раскупили к трем часам пополудни... Вечером я сообщил Пикассо по телефону хорошие новости. Он удивился, но решительно отказался продать мне еще несколько картин. Я сразу уяснил для себя ценный урок: Пикассо нравилось решать самому, что делать»34.

Многие готовы были раболепствовать и играть по его правилам, но только не Брак. «Когда-то Пикассо был великим художником, — скажет он, — но теперь он просто гений»35. Пикассо не мог смириться с мыслью, что он не может контролировать Брака и что некоторым их общим друзьям Брак нравится больше, чем он. Но и прекратить следить за ними он был не в силах. Пикассо даже посылал шпионов домой к Браку или сам ходил к нему, чтобы узнать, кто и сколько у него пробыл. Если среди гостей оказывались его друзья, например, Зервос или Феноза, Рене Шар или Пьер Реверди, он сначала приходил в ярость, а потом начинал себя жалеть. «Реверди мне больше не нравится, — один раз заявил Пикассо в запале. — К тому же он друг Брака, поэтому не друг мне... Знаете, Брак сущий мерзавец. Находит способы украсть у меня всех друзей. Не знаю, что он делает для них, но явно делает что-то, чего я не могу. В результате у меня не осталось ни единого друга. Приходят ко мне только глупцы, которым что-то нужно от меня»36.

Подобные гневные тирады он обрушивал и на тех «глупцов», что исправно ходили к нему в гости. Франсуаза пыталась объяснить ему, что таким грубым поведением он сам отталкивает от себя людей. Но логика, какой бы очевидной она ни была, не могла избавить его от злости и раздражения. Свое поведение он оправдывал все более абсурдными аргументами: «Если б они действительно любили меня, то появлялись бы все равно, даже будь вынуждены дожидаться у дверей по три дня, пока я не позволю им войти»37.

Чаще всего его день начинался с подобных жалоб. Слушая эти долгие тоскливые причитания, можно было подумать, будто сила, вознесшая его на нынешние высоты, улетучилась в один миг, когда ничто того не предвещало. Боль в животе сразу означала рак; врачу нужны были только его картины, а не он сам, иначе бы тот не отходил от его постели; на душе скребли кошки; никто его не понимал — а чего еще ожидать от таких дураков? — жизнь казалась отвратительной ношей, рисовал он все хуже и хуже. Пикассо впадал в отчаяние; он чувствовал себя самым несчастным человеком на свете и не понимал, зачем вообще влачит существование. Каждая новая жалоба приводила к тому, что он еще дальше загонял себя в тупик.

Франсуазе стоило немалых трудов, чтобы он не скатился в депрессию окончательно. Она упорно доказывала Пикассо, что жизнь совсем не так плоха, что все его любят, что он создал прекрасные картины и сможет создать еще больше, если только наконец-то встанет с постели. В итоге Пикассо не только был готов вылезти из-под одеяла, но и был способен, ликуя, все крушить вокруг себя. К заходу солнца он становился совершенно иным человеком — непобедимым чародеем, бессмертным гением. Утро снова рушило это шаткое равновесие между всесилием и беспомощностью, между земным бессмертием и неизбежной гибелью; каждый день Франсуаза, работа и обожание придворных раз за разом возвращали ему уверенность.

Франсуаза отнюдь не пользовалась популярностью при дворе. Она была красива, не по годам умна, презирала лесть и не терпела глупцов, чем, разумеется, вызывала враждебное отношение, к тому же многие поначалу подозревали, что молодая амбициозная художница просто пользуется увлечением пожилого мастера. От открытых нападок ее оберегала близость к трону и его благосклонность, которая давала всему силу закона. Постепенно все начинали понимать: раз она ждет от Пикассо ребенка, от нее не так-то просто будет избавиться.

В начале мая Франсуаза, к тому времени бывшая на девятом месяце беременности, невзирая на протесты Пикассо, наконец обратилась к врачу — ребенок должен был родиться со дня на день, а у них еще не было никакой договоренности ни с акушером, ни с госпиталем. Пикассо ничего не предпринимал не от безразличия. Напротив, рождение ребенка для него значило очень много, и по своей суеверной логике бездействием он старался сохранить благополучное течение событий и умилостивить судьбу, сделав вид, будто он покоряется любым ее прихотям. «Лучше ничего не делать, чем делать, — сказал он Франсуазе, — если уж есть выбор». Он не хотел отпускать ее к врачам потому, что, по его убеждению, «слишком пристально следить за ходом вещей — плохая примета».

В конце концов он позвонил доктору Лакану. Тот пришел в ужас от того, что Франсуазе надо было вот-вот рожать, а она все еще ни разу не ходила к акушеру, и представил ее доктору Фернану Ламазу. Через неделю, 15 мая, в клинике Бельведер в Болони Франсуаза родила сына. Загадочным образом сбылся сон, который она видела больше трех лет назад. Тогда она вела дневник снов и в подробностях его записала. Ей приснилось, будто она в хлеву для коз, посреди хлева стоит детская коляска, а рядом с ней — две картины: «Портрет мадемуазель Ривьер» Энгра и «Представители иностранных держав» «Таможенника» Руссо. Последняя, как она позже выяснила, принадлежала Пикассо. В клинике медсестру звали мадам Руссо, а акушерку — мадам Энгр; она расчесывала темные волосы на прямой пробор, как на многих портретах кисти Энгра. Пикассо читал про этот сон и, когда приехал доктор Лакан, с трепетом спросил у него, что означает козий хлев. К изумлению Пикассо, именитый психоаналитик ответил, что он символизирует рождение ребенка.

Будь на то воля отца, ребенка назвали бы Пабло. Словно Пикассо, разочарованный первым сыном, надеялся обрести достойного наследника во втором, и потому хотел назвать его точно так же — но на этот раз по-испански. Однако Франсуаза сочла, что два сына с такими похожими именами — это уже чересчур, и ребенка назвали Клод Пьер Поль Жило, в честь учителя Антуана Ватто — Клода Жилло, который, как и Пикассо, с удовольствием изображал на своих полотнах арлекинов.

«Я тяжело переживала рождение сына, — вспоминала Франсуаза. — Во-первых, у меня не было ни братьев, ни сестер, поэтому я понятия не имела, что делать с ребенком. Я стала читать книги и постепенно освоилась с ролью матери». В июне мать, отец и ребенок отправились обратно в дом мсье Фора в Гольф-Жуане. Очень скоро стало ясно, что с появлением сына в их отношениях наступила новая стадия. «Видишь ли, когда женщина рожает мне ребенка, — признался он позже Женевьеве Лапорт, — я словно вступаю во владение, все мои чувства умирают. Представить себе не можешь, как сильно мне постоянно нужна свобода»38.

Франсуаза говорила, что Пикассо будто «родился в некой древней цивилизации. Казалось, что ему не шестьдесят шесть, а шестьдесят шесть тысяч лет — а мне двадцать пять, — от этого с ним приходилось так трудно. Он хотел, чтоб женщины рожали от него детей и, обремененные, еще больше начинали от него зависеть и не могли уже убежать. В то же время таким образом выражалась его потребность в близости; женщина должна была распахнуть все двери и окна его эмоций, которые он так старался держать закрытыми»39.

Много лет спустя Пикассо хвастался, что заставил Франсуазу саму смотреть за детьми и отказался нанимать прислугу. «Теперь я была привязана не к одному Пабло, — рассказывала Франсуаза. — Если Клод плакал и хотел есть, я всегда сначала уделяла внимание ему. При том что именно Пабло хотел ребенка, рождение сына изменило меня, но не его. Сначала я была против, но, решившись и родив, я наполовину осталась прежней, а наполовину стала совсем иной»40.

В то время Пикассо был в восторге от малыша Клода, который с каждым днем становился все больше похож на отца, и радовался, что теперь крепко-накрепко привязал к себе его мать. «Он хотел, чтоб она постоянно находилась с ним рядом, — рассказывала Доминик Десанта, которая летом 1947 года несколько раз навестила их в Гольф-Жуане. — Из них вышла очень колоритная пара. Она была красива, его внешность была броской, так что вместе они смотрелись великолепно»41. Со стороны казалось, будто они играют в какие-то ритуальные игры, правила которых знают только они сами. «Он отпускал в ее адрес злобные замечания, хотел унизить в глазах окружающих, а она смеялась в ответ и обращала его слова в безобидные шутки. Он называл ее "этой женщиной". "Что эта женщина приготовила на ужин?" — спрашивал он. Или смотрел на эротическую открытку и вздыхал: "Ах, увидеть бы перед собой такую женщину". Франсуаза смеялась и говорила: "Да чего уж проще. Можем устроить. Просто купи мне такое же платье, я его надену — вот так наряд будет!" Она никогда не сердилась и не чувствовала себя униженной; от ее реакции всегда складывалось ощущение, будто они исполняют заученные роли. Таков был он — жестокий со всеми, будь то его женщина, лучшие друзья или любой, кто в подходящий момент оказывался рядом. Чтобы жить с ним, нужно обладать необыкновенной силой и зрелостью, уметь найти свою роль в его пьесе и импровизировать реплики на ходу»42.

У Пикассо было иное объяснение своим поступкам. «Макс Жакоб однажды спросил, — говорил он, — почему я так любезен с теми, кто ничего не значит для меня, и так груб с друзьями. Я ответил, что первые мне глубоко безразличны, но поскольку друзья очень даже небезразличны, считаю, что нашу дружбу надо время от времени подвергать испытанию, проверять, такая ли она крепкая, как должна быть»43. Он нуждался в том, чтобы отталкивать самых близких, испытывая при этом мучительный страх потерять их навсегда.

Но не всегда он только отталкивал их — ему нравилось развлекать друзей, особенно когда море и лучи солнца смягчали его злость и боль. На пляже Гольф-Жуана или за ужином в «Ше-Марсель» он мог нацепить накладной нос, обрядиться, как Чарли Чаплин, обмакнув палец в вино, нарисовать что-нибудь на бумажной скатерти и добавить еще несколько штрихов горчицей или кофе. Когда женщины просили у него автограф, он предлагал вместо этого нарисовать что-нибудь прямо у них на теле, особенно если они были в купальнике. После такой автограф-сессии его поклонницы не мылись еще несколько дней. Франсуаза со стороны наблюдала за его проделками и играла с Клодом. Лучшими для них были те редкие вечера, когда они с Пикассо оставались одни; она брала сборник стихов и читала вслух, а он декламировал наизусть своих любимых поэтов — Рембо, Малларме, Гонгору и, чаще всех, Элюара.

Поскольку Сабартес остался в Париже, Франсуазе пришлось взять на себя большую часть его обязанностей. Она стала распоряжаться делами Пикассо и высылала чеки Ольге, Полю и Мари-Терез. Сам Пикассо каждое утро читал письма, которые ему пересылал из Парижа Сабартес. Среди них всегда было одно письмо от самого Сабартеса, туманное и полное шифрованных посланий, а также газетные вырезки от «Ли-Ту», конторы, которая держала его в курсе всего, что о нем печаталось, в том числе, конечно, в их отчетах приводились его последние афоризмы. «Маэстро, мы никогда не видим вас за рисованием», — простодушно сетовала журналистка. «Но, мадмуазель, — отвечал он, — я еще и любовью занимаюсь, и этого вы тоже не видите»44. Что бы он ни сказал и ни сделал, каждый раз он читал потом про это в одной из вырезок. Среди них попадалось много карикатур, чаще всего на тему его пристрастия к уродливым и искаженным формам. На одной карикатуре художник пытается скопировать картину Пикассо; рядом стоит какой-то ценитель живописи и говорит: «Неплохо! Но, по-моему, правая нога получилась недостаточно левой»45.

Часто по вечерам Пикассо сочинял письмо Сабартесу, которое представляло бесконечный «поток сознания». Потом перечитывал и смеялся: «Весьма забавно. Интересно, поймет ли он что-нибудь». Иногда он зачитывал отрывки Франсуазе. «Они чем-то походили на его пьесы и стихотворения, — рассказывала она, — в них было много изменчивых визуальных образов и повторяющихся цветов — «синий синего в синем синего в чуть менее синей средиземноморской сини синего белой лошади и запаха арены в Ниме»... Предложения сливались, и в них невозможно было найти какую-то завершенную мысль. Но серии бессвязных образов в этих письмах производили эффект, похожий на его картины. Он записывал вперемешку абсурдные и хаотичные мысли и среди них вставлял указания Сабартесу, что ему сделать для него и чего не делать. Письма были очень длинные и для посторонних глаз совершенно непонятные»46. Для Сабартеса они во многом компенсировали несправедливое обхождение со стороны друга и крошечное жалованье, из которого ему даже самому пришлось заплатить за билет в третьем классе, когда он поехал на юг навестить Пикассо.

«Быть несправедливым, — сказал Пикассо Франсуазе, — значит уподобляться Богу». «Однажды по пути с корриды, — вспоминала она, — мы с ним говорили об этом. Я сказала, что мое наивысшее стремление в жизни — стать человеком в полном смысле этого слова, пережить настоящее воплощение. Быть человеком совсем непросто, но я поставила себе такую цель — понимать нужды других людей, их точки зрения, быть справедливой. Он ответил, что ему совершенно неинтересно быть справедливым, наоборот, ему нравилось, действительно нравилось быть несправедливым. От этого он чувствовал себя первобытным божеством»47.

А живым он себя чувствовал, когда вокруг него бурлили конфликты, поэтому он с крайней неохотой предпринимал какие-либо действия, чтоб их прекращать. Привычка Ольги следовать за ним всякий раз, когда он покидал Париж, только доставляла ему удовольствие. То лето не стало исключением. По утрам на пляже она врывалась в их идиллию и начинала сыпать угрозами, оскорблениями — или просто требовала к себе внимания. Как-то раз она следовала за Франсуазой, Клодом и Пикассо по улицам Гольф-Жуана и настолько разошлась, что Пикассо повернулся и дал ей пощечину. Ольга начала кричать; Пикассо пригрозил позвать полицию. Та продолжила их преследовать и почти каждый день слала ему гневные послания на дикой смеси испанского, русского и французского. В письмах она, в первую очередь, во всевозможных вариациях расписывала, как он низвергнулся с былых высот: «Твой сын ничего собой не представляет и становится все хуже. Как и ты». Часто она прикладывала к письму портрет Бетховена и писала, что Пикассо никогда не стать столь же великим; или же Рембрандта с подписью: «Будь ты похож на него, стал бы великим художником»48.

Каждый раз Пикассо приводили в уныние ее письма, и каждый раз он читал их от начала до конца, как бы Франсуаза ни уговаривала его не прикасаться к ним — ведь он уже заранее знал, что там может быть написано. Пикассо с Ольгой связывала взаимная ненависть, и никакой здравый смысл не мог ее ослабить. Он нужен был ей, чтоб как-то оправдать свое существование, а ему по каким-то загадочным причинам необходима была ее зависимость, пусть даже она проявлялась столь негативно. Чем больше людей жило только ради него, тем больше энергии он впитывал и сильнее становился. Чем больше рек впадало в океан, тем он шире разливался.

Однако лето сорок седьмого года стало периодом бездействия и неудовлетворенности. Он ходил на все корриды, что проводились в округе, потом возвращался в музей Антиба и работал над триптихом «Одиссей и сирены». Тогда-то он услышал песнь своих сирен. В августе в Гольф-Жуан приехали Жорж и Сюзанна Рамье, владельцы гончарной мастерской «Мадура» в Валлорисе, и пригласили Пикассо посмотреть на три керамические вещицы, которые он вылепил год назад — теперь их обожгли, и художник мог их осмотреть. Он поехал с ними и остался в мастерской. Рамье предоставили в его распоряжение их лучшего гончара, Жюля Агара, и тот принялся за работу. Так Пикассо избавился от тягостного вида пустого холста, что особенно удручает в периоды творческого кризиса; он сблизился с мастеровыми и с их материалом, глиной; он подпитался энергией и опытом гончаров; наконец, он нашел новый способ самовыражения. Он не просто расписывал керамику, он преображал ее в своих руках: ваза становилась совой, женщина — богиней, древним идолом. Его разносторонность, его жажда жизни, его острый глаз и невероятная изобретательность теперь нашли новое применение и вновь изумили мир. А поскольку расписанные изделия можно было воспроизвести, то они могли поразить еще большее количество зрителей.

Тем же летом в музей Антиба стало приезжать огромное количество людей, чтоб посмотреть на картины языческого мира, которые он там просто оставил прошлым летом. Как-то вечером, когда Пикассо с Франсуазой ужинали в «Ше-Марсель» с четой Кюттоли, месье Кюттоли высказал мысль, что было бы неплохо официально оформить дар музею. На одной этой дерзости он не остановился и осмелился ступить в запретную зону: «К тому же вы живете здесь так долго, что вам следует принять французское подданство. Тогда вы сможете получить развод и жениться на Франсуазе»49.

Наглость сенатора привела Пикассо в ярость: «Я пригласил вас сюда как своего гостя, а вы смеете говорить мне такие вещи! Да, я оставил картины в музее; но что дает кому бы то ни было право заводить разговор о дарах? Поскольку все очень любят цитировать мое высказывание "Я не ищу; я нахожу", предоставляю вам для распространения еще одно: "Я не даю; я беру". Что касается перемены подданства, то я представляю Испанию в изгнании. Франсуаза, я думаю, тоже не хочет, чтобы я поменял гражданство. Ей совершенно ясно, что на моей шкале ценностей она с сыном занимает второе место после республиканской Испании. И вам следует немедленно уразуметь, что я не собираюсь подчинять свою жизнь законам, управляющим вашими жалкими жизнями мелких буржуа».

Этим дело не ограничилось. Пикассо швырнул свою тарелку в море, топнул ногой и рыкнул на остолбеневших слушателей: «Почему не едите? Эта еда недостаточно хороша для вас? Господи, какую дрянь я получаю иногда в вашем доме! Но все равно ем, ради дружбы. И вы должны поступать так же». Они стали есть, успокаивать его и завели разговор на другие темы. Ужин продолжился, как и их дружба. Он много раз хвастался: «Никто по своей воле не уходит от Пикассо».

Не только Кюттоли уговаривали Пикассо проявить щедрость. Жан Кассу, главный смотритель музея Современного искусства в Париже, и Жорж Салль, директор национальных музеев Франции, всячески намекали Пикассо, что он мог бы подарить несколько картин Музею современного искусства — при этом они всячески избегали просить об этом открыто. Поскольку они не пытались напрямую повлиять на его решения, вкупе с тем фактом, что в музее должны были широко представить Матисса и Брака, Пикассо наконец согласился пожертвовать десять полотен. В благодарность Салль сначала выставил картины в Лувре и, когда Пикассо в декабре вернулся в Париж, пригласил его посмотреть на них — ни одному художнику в истории до сих пор не доводилось видеть собственные картины в главном музее страны. Салль даже предложил ему выбрать, рядом с какими художниками повесить его работы. Пикассо сразу же назвал Сурбарана, а потом — Делакруа. «Настоящий мастер, черт бы его побрал»50, — сказал он о нем Франсуазе.

Из живущих художников Пикассо больше всего нравилось обсуждать вопросы искусства с Альберто Джакометти; отчасти потому, что тот обладал слишком образным мышлением, чтоб судить о них исключительно с эстетической точки зрения. Он никогда не раболепствовал и не пресмыкался перед Пикассо, чем заслужил его уважение. Они часто захаживали друг к другу в гости, а бывало, словно шкодливые школьники, встречались в ближайшем кафе и вместе рассматривали порнографические журналы, которые Пикассо приносил с собой. Случалось, они обсуждали работы друг друга. «Он принимал критику Джакометти, — говорил Джеймс Лорд, — но потом начинал об этом жалеть, и своенравная сторона его натуры — она всегда брала верх — заставляла его высмеивать Альберто у него за спиной... Не обращая внимания на обиду и разочарование скульптора, он сказал как-то: "Альберто пытается заставить нас сожалеть о тех работах, которых он не сотворил"»51.

В минуты откровенности Пикассо признавал, что творчество Джакометти представляло собой «новый дух скульптуры»52. Однако как-то раз в студии Джакометти, когда подобное замечание могло бы в значительной степени помочь скульптору подзаработать, Пикассо, тем не менее, предпочел поступить подло без всякой на то причины. Он был там, когда неожиданно приехал Зервос с итальянским коллекционером. Трижды Зервос спросил у Пикассо, согласен ли он признать достоинства одной скульптуры Джакометти, и трижды тот промолчал. Результат вышел ожидаемый. Настороженный молчанием самого известного во всем мире художника, итальянский коллекционер уехал, ничего не приобретя. «Он меня поражает, — сказал однажды Джакометти. — Он словно чудовище. И я думаю, он сам прекрасно об этом знает»53.

В феврале 1948 года после зимы, проведенной в Париже, Пикассо оставил свою студию, кафе, внезапные визиты к Джакометти и Браку и вместе с Франсуазой и Клодом вернулся в Гольф-Жуан. Вновь за ними, как тень, неуклонно следовала Ольга. Вскоре к ним присоединилась бабушка Франсуазы — она сняла дом на той же улице, где располагался дом мсье Фора. Она была не в восторге от нового образа жизни Франсуазы, но приняла его, и к тому же она души не чаяла в правнуке. Но ее негодование вызвала полоумная женщина, которая следовала за ними всякий раз, когда они выходили прогуляться с Клодом в коляске. Если б она лучше слышала и могла поверить в то, что слышит, ее немало бы удивил тот факт, что эта женщина — законная жена Пикассо, и она обрушивает немыслимые проклятия на голову Франсуазы за то, что та увела у нее мужа.

Шли дни, и вторжение в их жизнь начинало невыносимо раздражать. Ольга, обезумевшая от ревности и злости, уже не довольствовалась одними криками — она начала нападать на Франсуазу, щипаться, царапаться, бить ее и толкать, особенно если та держала на руках Клода. Вдобавок, мадам Фор встала на сторону законной супруги и каждый день приглашала ее на чай. Ольга садилась у окна и каждому посетителю Пикассо сообщала, что она снова, как они сами могут видеть, живет с мужем. А если Франсуаза куда-нибудь выходила, Ольга дожидалась ее возвращения и вопила, что ей тут делать нечего, а дом принадлежит ей и ее мужу.

Франсуаза чувствовала, как Ольга одинока и несчастна, поэтому никогда не оскорбляла ее в ответ. Но продолжать жить в осаде она не собиралась. Она сказала Пикассо, что им нужно найти другой дом. Ее просьба шла вразрез с его философией стоического бездействия, однако в конце концов он понял, что Франсуаза не отступится. Пикассо попросил мадам Рамье найти им новое жилище. В мае 1948 года они переехали в «Ля Голуаз», маленький и не слишком живописный домик на холмах Валлориса.

В день переезда Пикассо охватили сомнения: «Не знаю, зачем мне все это? Если б я переезжал всякий раз, когда женщины начинают из-за меня драться, у меня почти не оставалось бы времени ни на что другое». Сказав так, он отправился расписывать керамику, а таскать вещи предоставил Франсуазе, Марселю и сыну Полю. Раз за разом взбираясь по склону холма, Франсуаза совсем выбилась из сил и вспомнила апокрифическую историю о том, как известный керамист сжег всю свою мебель, чтобы не дать остыть печи для обжига. Пикассо любил ее пересказывать и всегда с гордостью добавлял: «Я бы, не моргнув глазом, бросил в топку жену и детей, лишь бы огонь не потух»54.

Франсуаза могла понять, почему он готов приносить жертвы во имя искусства; но она не желала становиться одной из них. В новом доме, который он купил для нее и ради нее, она превратила одну из комнат в собственную мастерскую и работала там по многу часов, пока Пикассо занимался керамикой. Когда его не было дома, она даже позволяла себе фоном включать классическую музыку — Пикассо не переносил никакой музыки, кроме фламенко и темы Стравинского из «Петрушки», которую часто насвистывал. «Он научил меня многому в черчении и в графике, — вспоминала Франсуаза, — но я хотела сохранить собственный стиль... Многое я заимствовала у него бессознательно. Он окружал меня, словно одна из стихий, например — вода. Я плавала в ней, но вода не учила меня, как плыть»55. Хоть Пикассо никогда не хвалил ее работу, он никогда и не говорил о ней ничего плохого. Очевидно, со временем он только больше дорожил Франсуазой, раз она все еще могла творить, сколько бы он ни покушался на ее время, эмоции и здравый ум.

Их жизнь в Валлорисе большей частью протекала на людях. Каждый день в его дом стекались посетители со всего света, по приглашению или без него. Композитор Жермена Тайфер, которую Пикассо не видел еще со времен Дягилева, пригласила его к себе домой на выступление дуэта пианистов Роберта Фицдейла и Артура Гольда, недавно приехавших из Нью-Йорка. Пикассо отказался и вместо этого предложил всем троим навестить его в Валлорисе. Они приехали вместе с дочерью Тайфер, девушкой, удивительно похожей на свою мать в юности. «Вот тебя я узнаю, — воскликнул Пикассо. — А не тебя!»56 — обратился он к Жермене, словно это была ее вина, что время идет, возраст дает о себе знать, а смерть все приближается — и к ней, и к нему. Он повторял эти слова раз за разом, словно от этого ему могло стать легче.

Они разговаривали о старых знакомых; ничто так не поднимало Пикассо настроения, как добрая порция сплетен. Он спрашивал о Стравинском: «Как он поживает?.. А мадам Стравинская, кто она?»

— Как кто? Мадам Стравинская и есть, — отвечали Гольд и Фицдейл, которые не так давно виделись со Стравинским в Нью-Йорке. — Мадам Вера Стравинская, та же Вера, что уже много лет.

— Все та же Вера! Только подумайте! — подивился Пикассо их старомодной моногамии. Охранник в банке, где он хранил многие свои картины, отметил однажды, что ему можно только позавидовать: другие клиенты, за которыми он наблюдает год за годом, приходят с одной и той же стареющей женщиной, только Пикассо каждый раз приводит новую, еще моложе предыдущей. Пикассо остался доволен. Ему казалось, словно он может одурачить судьбу и смерть.

В начале августа Пикассо с Франсуазой поехали в Ванс навестить Матисса — тот занимался росписью доминиканской часовни и даже был назначен руководителем строительства. «Ты спятил, взявшись делать капеллу для этих людей, — сразу возмутился Пикассо. — Веришь ты во всю эту ерунду или нет? Если нет, стоит ли делать что-то ради идеи, в которую не веришь?»57

«Почему бы тебе не построить рынок? — восклицал он в другой раз. — Рисовал бы фрукты да овощи». Матисс рассказал о гневной реакции Пикассо отцу Кутюрье, доминиканскому священнику и ярому поборнику современного искусства, который позировал для панно со святым Домиником. «Мне совершенно все равно, — говорил Матисс, по-прежнему невозмутимый и полный уверенности. — У меня зелень зеленее груш и апельсины ярче тыкв. Зачем мне рынок?»58

Во время их следующего визита с Франсуазой Пикассо снова принялся критиковать его труд. Матисс ответил ему очень ясно, хоть и не так афористично: «Для меня это прежде всего произведение искусства. Я только привожу себя в состояние духа, соответствующее тому, что делаю. Не знаю, верю в Бога или нет. Пожалуй, я в некотором роде буддист. Но тут главное привести себя в состояние духа близкое к молитвенному»59.

Пикассо постоянно думал о часовне, которую расписывал Матисс, и ужасно злился на него, и позже Матисс сказал ему: «Да, я молюсь; и ты тоже, ты сам отлично это знаешь. В трудные времена мы начинаем молиться... И ты так делаешь, ты тоже. Что толку отрицать»60. Матисс решил обходиться с Пикассо по-отечески, как с упрямым, но одаренным сыном. Он выслушивал его, но прислушиваться к его словам не собирался.

Цель Матисс поставил себе четкую и убедительную: он хотел создать простое «религиозное пространство», куда люди могли бы приходить за очищением и успокоением. «В конце концов, — сказал он Пикассо, — не надо пытаться мудрить. Мы ведь похожи: мы оба пытаемся в искусстве возродить ту атмосферу, что окружала нас во время первого причастия»61. Первое причастие для Матисса обладало мощной символикой и олицетворяло покой, который излучал и он сам.

Именно покой и внутренний мир вызывали протесты Пикассо, именно они заставляли его издеваться над росписью часовни. Но было здесь и еще кое-что. Матисс очень точно сказал об этом в посвящении к часовне: «Работа над часовней стала вершиной всего моего творчества, венцом огромного, искреннего и тяжкого труда. Не я его выбрал — его уготовила мне судьба в конце моего пути... Несмотря на все недостатки, я считаю его своим величайшим творением, результатом поисков истины на протяжении всей моей жизни»62. Пикассо жаждал такой же вершины, своего величайшего холста, но чувствовал, что только отдаляется от него. «Глотаешь что-то, травишься и сам начинаешь источать ядовитые пары»63, — так он описывал процесс своего творчества. Если он верил, что в конце пути его не ждет истина, рисовал ли он только для того, чтобы очиститься и освободиться от яда, был ли он лишь пленником своего темперамента?

Когда отец Кутюрье приехал навестить его в Валлорисе, Пикассо взял его за руки и сказал со смехом: «Мне нужно исповедоваться каждый день. Мне больше, чем кому-либо на свете, есть в чем признаваться»64. Как вспоминала Франсуаза, отец Кутюрье «предпочел обсуждать искусство. "Если Пикассо рисует, он рисует собственной кровью", — сказал он. "А вам не кажется, — возразила я, — что он скорее рисует кровью других людей?" Я засмеялась, а он посмотрел на меня, будто я сказала что-то очень, очень скверное»65.

Снова у Пикассо на душе было тоскливо, но он стойко скрывал свою боль за маской циника. Его увлечение гончарным ремеслом привело к тому, что окружающие обрушили на него потоки лести. Они с Франсуазой почти не оставались наедине. Каждый обед и ужин к восторгу и без того экзальтированной публики сопровождался многословными монологами Пикассо, которые были полны расхожих парадоксов — гости уносили эти банальности с собой и смаковали потом еще несколько месяцев. Даже в его отсутствие люди могли говорить только о нем. Когда он был с ними, от гостей требовалось лишь смеяться, охать и восхищаться. «Многих людей вокруг нас можно было назвать друзьями только в определенном смысле, — говорила Франсуаза. — Они напоминали мне древнеримских "клиентов", плебеев, не принадлежавших к знатным семьям или кланам, но пользовавшихся покровительством главы одной из семей, pater familias, и во всем следовавших за ним. Чем большим весом обладал глава семьи, тем больше у него было клиентов»66.

В какой-то момент к рядам преданных «клиентов» Пикассо присоединились Эдуард Пиньон и его жена, писательница Элен Парме-лен, активисты Коммунистической партии. Пенроуз вспоминал о беседе между Пикассо и Пиньоном: «Пиньон старался объяснить свои побуждения с максимальной ясностью, тогда как Пикассо всегда говорил метафорически, не пытаясь даже думать об обоснованиях. Слушатель должен был сам понять, что Пикассо осознает, насколько трудно бывает добраться до истины»67. На самом деле в отношении истины Пикассо был куда более категоричен. «Какая истина? — сказал он Пармелен. — Истины быть не может... Истины не существует»68.

«Я долгое время не осознавала, какой он неисправимый лжец, — говорила Франсуаза. — Постоянное присутствие свиты вынуждало нас разбираться со своими проблемами у них на глазах, и потому он пускал в ход все свои актерские таланты. И всегда находились те — я их обычно и не замечала толком, — кто начинал раскладывать кругом банановую кожуру и закапывать мины, стоило мне отвернуться. После рождения Клода я стала часто видеться с матерью, и она предостерегала меня: "Помни, все трагедии устраивают второстепенные герои вроде Яго". Я смеялась над ее словами. Мои духовные поиски научили меня тому, что темнота — это просто отсутствие света, и я по-своему интерпретировала эту мысль так, что темноты вовсе не существует. Мама решила, что Сабартес и мадам Рамье желают мне зла и принесут мне беду. Хоть мадам Рамье мне не нравилась, и я ей тоже, я не могла подумать, что она чем-то действительно может мне навредить — пока не стало слишком поздно. Что касается Сабартеса, то с рождением Клода между нами не осталось никаких дружеских чувств. Ведь теперь не он вместе с Пабло противостоял миру. У Пабло появилась новая семья, и это значило, ко всему прочему, что я не так скоро исчезну, как он думал»69.

Среди всевозможных приятелей, клиентов, торговых агентов, родственников и посетителей, вращающихся на орбите Пикассо, у Франсуазы стали появляться свои друзья. Одним из них стал Хавьер Вилато, племянник Пикассо, тоже художник, немногим старше ее, а также его подруга-гречанка, Маци Хаджилазарос. Они много времени проводили вместе в Валлорисе, а в разлуке Маци писала Франсуазе длинные письма из Парижа. В одном из них, вскоре после первого дня рождения Клода, она восхищалась фотографиями Франсуазы с сыном, которые та ей послала: «Не могу выразить, как я рада. Он необыкновенно красив — такой мужественный и гордый!»70 Уже в возрасте одного года Клод был маленьким мужчиной и очень сильно походил на отца.

Большую часть лета 1948 года Хавьер с Маци провели с Пикассо и Франсуазой в Валлорисе. «Они жили не у нас в доме, там было слишком тесно, — рассказывала Франсуаза, — но при этом постоянно присутствовали рядом, в том смысле, что между нами возникла истинная близость»71. Однажды на пляже в Гольф-Жуане к ним присоединился друг Маци из Греции, Костас Акселос. Двадцати четырех лет, высокий и смуглый, он влюбил в себя половину парижанок. Он уехал из Греции в 1945 году и тогда же вышел из греческой Коммунистической партии. Из Афинского университета Костас перешел в Сорбонну, а оттуда — в Базель, где изучал философию вместе с Карлом Ясперсом. Недавно он снова переехал в Париж, занялся переводом трудов Хайдеггера и писал книгу о Гераклите.

«Я предпочитаю Гераклита Платону»72, — сказал ему Пикассо, когда они познакомились. Он не читал ни того, ни другого, но умел необъяснимым образом впитывать суть того, что хотел знать. Платон ставил под сомнение личное начало в художнике, которое лишь уводит зрителя от истины. Пикассо узнал об этом из бесед со своими друзьями-поэтами и потому невзлюбил Платона. Но ему нравились афоризмы-парадоксы Гераклита. Костас Акселос с самого начала нашел общий язык с Пикассо, и отношения их только улучшились, когда стало понятно, что Акселос не склонен рассыпаться в комплиментах. Он смотрел на картины, которые Пикассо ему показывал, и ничего не говорил. По его мнению, искусству, которое в древние времена связывало небеса с землей, приходил конец. «Искусство Пикассо, — говорил он, — вошло в период упадка. И он сам это знал»73.

Пикассо нравился склад ума Акселоса, его неподкупная независимость и классическая красота. «По сути, тебе всегда нравилась красота в традиционном исполнении», — сказал ему как-то Брак. «Это правда, — ответил Пикассо. — До сих пор так и есть. Не каждый год выдумывают новый тип красоты»74. Акселосу же больше была интересна Франсуаза, нежели Пикассо. Его поразила ее внешность и широта мышления. «Мы оба не совсем соответствовали своему возрасту, — вспоминала Франсуаза. — Я с детства чувствовала, будто связана с другим измерением. Словно я поровну живу и там, и в "реальном" мире. И я никогда не встречала никого, кто бы так остро ощущал иллюзорность мира, как Костас. Ни с кем больше мне не доводилось вести столь глубокие дискуссии»75.

Но вскоре Акселос вернулся в Париж к Гераклиту, а Пикассо с Франсуазой в Валлорисе решили завести еще одного ребенка. «Я знаю, что тебе нужно, — сказал ей Пикассо. — Наилучший выход для недовольной жизнью женщины — родить ребенка... Рождение ребенка приносит новые проблемы и отвлекает от старых»76. У Франсуазы же были иные мотивы. Она сама росла единственным ребенком и не желала Клоду такой же судьбы. К тому же Клоду шел второй год, и Франсуаза с ностальгией вспоминала о месяцах беременности, когда Пикассо пребывал в удивительно радостном и оптимистичном расположении духа. Ближе к концу лета Франсуаза вновь забеременела.

Примечания

1. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 100.

2. Там же.

3. Там же.

4. Там же, p. 101.

5. Там же, p. 121.

6. Там же, p. 106.

7. Там же.

8. Там же, p. 107.

9. Интервью с Франсуазой Жило.

10. Daix, Picasso Créateur, p. 298.

11. Интервью с Франсуазой Жило.

12. Там же.

13. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 116.

14. Там же, p. 119.

15. Gilot, «Mano à Mano», Art and Antiques, October 1985, p. 78.

16. Интервью с Франсуазой Жило.

17. Там же.

18. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 126.

19. Там же, p. 129.

20. Интервью с Франсуазой Жило.

21. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 130.

22. Интервью с Майей Пикассо.

23. Gilot and Lake, Life with Picasso, pp. 130—31.

24. Интервью с Франсуазой Жило.

25. Интервью с Доминик Десанти.

26. Parmelin, Picasso: Intimate Secrets of a Studio at Notre Dame de Vie, p. 67.

27. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 134.

28. Интервью с Лионелем Прейтером.

29. Brassai, Picasso and Company, p. 191.

30. Интервью с Франсуазой Жило.

31. Там же.

32. Там же.

33. Brassai, Picasso and Company, p. 229.

34. Kootz, «The Reality Gap: Picasso», p. 3.

35. Lord, Giacometti, p. 322.

36. Gilot and Lake, Life with Picasso, pp. 143—44.

37. Там же, p. 145.

38. Laporte, Sunshine at Midnight, p. 36.

39. Интервью с Франсуазой Жило.

40. Там же.

41. Интервью с Доминик Десанта.

42. Там же.

43. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 182.

44. Jahan, «Ma Première Rencontre avec Picasso», Gazette des Beaux Arts, October 1973, p. 234.

45. Интервью с Франсуазой Жило.

46. Там же.

47. Там же.

48. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 154.

49. Там же, p. 199.

50. Там же, p. 203.

51. Lord, Giacometti, p. 206.

52. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 207.

53. Lord, Giacometti, p. 486.

54. Интервью с Франсуазой Жило.

55. Там же.

56. Gold and Fizdale, Misia, p. 307.

57. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 263.

58. Couturier, Se garder libre, p. 50.

59. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 263.

60. Couturier, Se garder libre, p. 71.

61. Там же.

62. Chutkow, «Looking at the Painter's Provence», The New York Times, 24 August 1986, p. 14.

63. Dor de la Souchère, Picasso in Antibes, p. 56.

64. Couturier, La Vérité blessée, p. 170.

65. Интервью с Франсуазой Жило.

66. Там же.

67. Penrose, Pablo Picasso: His Life and Work, p. 413.

68. Parmelin, Picasso: «The Artist and His Model», and Other Recent Works, p. 110.

69. Интервью с Франсуазой Жило.

70. Письмо Маци Хаджилазарос Франсуазе Жило, 18 мая 1948 (архив Франсуазы Жило).

71. Интервью с Франсуазой Жило.

72. Там же.

73. Интервью с Костасом Акселосом.

74. Guttuso, «Journals», in Ashton, ed., Picasso on Art, p. 74.

75. Интервью с Франсуазой Жило.

76. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 212.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Добавьте в закладки эту страницу, если она вам понравилась. Спасибо.

 
© 2019 Пабло Пикассо.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.
Яндекс.Метрика