а находил их.
На правах рекламы: |
Глава 13. Конец невинностиДвадцать пятого августа 1948 года, когда Франсуаза была на первом месяце беременности, Пикассо уехал в Польшу на Всемирный конгресс интеллектуалов за мир, проходивший во Вроцлаве. Все, кто знал, как он ненавидит путешествия и переезды, изумились, когда он принял приглашение. Опасаясь, как бы он не передумал, посольство Польши в Париже за три дня до предполагаемого отъезда направило в Валлорис свою сотрудницу, чтоб она проследила за обстановкой и не дала бы Пикассо в последний момент изменить решение. Его должны были перевезти на самолете прямиком в Польшу по особой договоренности, ведь у Пикассо не было паспорта — он отказался принять его от правительства Франко. Он никогда раньше не летал самолетом и очень боялся поездки. Но польская посланница была настроена решительно, как и Элюар, который понимал, что своим присутствием на конференции Пикассо продемонстрирует всему миру, как он предан Коммунистической партии. Неизвестно, увенчались бы их старания успехом, если бы Пикассо сам не искал новый стимул. Керамика перестала его занимать. Он чувствовал, что исчерпал ее возможности, что период открытий закончен. Поэтому он взял с собой Марселя — в качестве помощника, компаньона и слуги, — и отправился в Польшу, пообещав Франсуазе писать каждый день и вернуться не позднее чем через четыре дня. Вернулся же он лишь через три недели. «Он только и говорил, что о поездке, — вспоминала Доминик Десанти, которая тоже посетила конгресс. — Ему казалось, будто теперь он все знает и все понимает о коммунистических странах, хотя на самом деле он видел только то, что ему хотели показать, — иначе и не могло быть на официальном мероприятии. Он видел разрушения после войны и восстановленную Варшаву, видел женщин, занятых на тяжелых уличных работах, и потом припоминал их нам с Франсуазой, да и всем женщинам, всякий раз, когда мы смели пожаловаться на усталость. "Устала, говоришь, — постоянно твердил он. — Видела бы ты женщин на улицах Вроцлава — вот что такое усталость"»1. На второй день конференции выступал Александр Фадеев, председатель Союза писателей СССР, который заявил о необходимости марксистского мышления, марксистской литературы и марксистского искусства. Затем он обрушил поток неслыханных оскорблений на Сартра, одного из виднейших интеллектуалов-коммунистов, и назвал его «шакалом с авторучкой» и «гиеной с пишущей машинкой»2. Доминик Десанта сидела между Пикассо и Элюаром, и последний от такого поворота лишился дара речи, как и многие присутствовавшие. Пикассо же снял наушники и стал рисовать всех подряд в своем блокноте. Позже на официальном приеме один из советских делегатов, произнося тост, укорил Пикассо за декадентское творчество и его «импрессионистско-сюрреалистический» стиль. Пикассо в ответ назвал его «партийным писакой» и преподал ему урок истории искусств: делегату следовало сначала хотя бы разобраться в терминологии, сказал Пикассо, и ругать его не за «импрессионистский сюрреализм», а за изобретение кубизма. «Все, что я есть, чем я хочу быть и что мне дорого, — говорил Джакометти, — коммунисты считают декадентством. Почему я должен поддерживать позицию, которая меня самого дискредитирует?»3 Пикассо предпочел игнорировать это явное противоречие даже после того, как его упрекнули лично. А польское правительство по-прежнему верило, что пропаганда коммунизма, звучащая из уст Пикассо, важнее канонов традиционного искусства. Ему простили даже грубое нарушение коммунистических правил поведения на публике, когда на пресс-конференции он снял рубашку и с гордостью продемонстрировал красивые мышцы и загар — фотографии разлетелись по всему миру. Но несоблюдение ханжеских правил не помешало тому, что президент Польской республики наградил Пикассо кавалерским крестом со звездой — в знак признательности за поддержку Конгресса, а также за короткую речь, в которой он осудил арест Пабло Неруды в Чили. В день отъезда Пикассо попросил Доминик Десанта помочь ему выбрать подарок для «женщины». «По его интонации, — вспоминала она, — можно было подумать, что он хочет сказать не "женщина", а "стерва". Он всегда двойственно относился к женщинам — с одной стороны, они составляли стержень его жизни, но при этом он презирал их и презрением боролся со страхом перед силой женщин и их демоном, способным восстать и загубить его»4. Из Варшавы, где его тоже сделали почетным гражданином города, Пикассо вылетел в Париж и пробыл там неделю, прежде чем вернуться в Валлорис. Он не только нарушил обещание приехать обратно через четыре дня, но за все три недели не написал Франсуазе ни единого письма. Хуже того, он поручил Марселю каждый день слать ей телеграммы, содержание которых оставил на его усмотрение. Франсуаза быстро догадалась, кто пишет текст телеграмм — ее имя каждый раз было написано с ошибкой, подпись стояла не «Пабло», а «Пикассо», и в конце стояло «Шлю поцелуи» — так любили заканчивать письма пролетарии. Пикассо, конечно, знал, что она все поймет. Он редко причинял боль случайно или по недосмотру. Он хотел дать ей понять, что он устанавливает правила, и ей придется играть по ним. Ему было дозволено нарушать любые обещания, действовать из прихоти — заставлять шофера писать любезные телеграммы, чтоб разозлить ее, — и при этом, когда он пожелал бы все-таки вернуться домой, ей следовало встречать его с распростертыми объятиями. У Франсуазы без него было много времени, чтобы все обдумать, понять его игру, справиться с болью и, заботясь об их первом ребенке и вынашивая второго, принять решение: «Если он хотел, чтоб мы жили по его правилам и я при этом оставалась с ним, мне важно было понять, как следует вести себя, и сказать ему: "Я готова ради любви стать рабой, но рабой любви, а не твоей рабыней. Если любовь закончится, закончится и мое рабство"»5. Она сказала ему это, но не сразу. Он поднялся по ступеням «Ля Голуаз», сияя неотразимой улыбкой, и спросил, рада ли она его видеть. «Это тебе за "Шлю поцелуи"», — ответила она, влепив ему пощечину, заперлась в комнате Клода и не выходила всю ночь. Она по-прежнему сильно его любила, а значит, подчинялась его правилам — но не без протеста. И чем больше она сопротивлялась, тем больше в его глазах она становилась богиней, а не падшей женщиной. В октябре они вернулись в Париж. Вскоре после приезда Пикассо нарисовал портрет Франсуазы в расшитом плаще, который он привез ей из Польши. В то время в его работах воцарилось умиротворение. «Это был период импрессионизма, — вспоминала Франсуаза, — но без тех садистских настроений, которые присутствовали во всех остальных его периодах. В его картинах не было ярости и гнева, они стали мягче, и многим показалось, что слабее». В ноябре состоялась выставка его керамики в «Доме французской мысли», которая вызвала шквал положительных отзывов среди его собратьев-коммунистов. Леон Муссиньяк в Lettres Françaises называл его «провозвестником новой социальной роли художников в будущем... глина и огонь в руках Пикассо для нас становятся живым воплощением материи и разума, их борьбы и их победы»6. Те, кто не рвался отстаивать никакую идеологию, сочли работы простыми и очаровательными, однако едва ли лучшими произведениями его творческого гения. «Они ждут, что я буду их шокировать и пугать, — говорил Пикассо о выставке. — Но если чудовище просто улыбается, они разочарованы»7. Чудовище просто улыбалось. В это время в их жизни с Франсуазой воцарились мир и покой. Пикассо нравились ее округлившиеся формы, тем более что она носила под сердцем часть его самого. Они никогда не разлучались. «Во время работы, — вспоминала Франсуаза, — он постоянно прерывался и выходил из мастерской, чтобы выкурить сигарету и поговорить со мной. Мы были рядом круглые сутки... Некоторые мужчины очень мало отдают себя любви, и с ними никогда не узнаешь возвышенной стороны этого чувства. Но с Пабло было не так. Если он посвящал себя чему-то, то без остатка. Женщина сразу ощущала себя Психеей из древнего мифа: изведав божественной любви, она шла на край земли, лишь бы вновь обрести ее. Или, в случае Пабло, она оставалась рядом с ним — несмотря ни на что. Он умел зачаровывать и мастерски создавал вокруг женщины особый мир, мир, в котором величайший в мире художник прославлял на своих картинах ее красоту»8. Франсуаза понимала, как важно самому Пикассо знать, что его любят таким, какой он есть, а не за то, что он известный художник и воспевает ее красоту в живописи. «Я много раз ему говорила, — вспоминала она, — для меня всегда будет счастьем видеть рождение великой картины, будь то мой портрет или нечто иное. Честно говоря, я никогда не ощущала собственного характера в его портретах. "Ты превозносишь мои внешние качества, — сказала я ему как-то раз, — но ты все еще не знаешь самой меня и даже не пытаешься узнать". Его волновали только черты моего лица. А он рисовал их еще до моего рождения. Он мог, отталкиваясь от внешности, по-своему ее интерпретировать, но, как я неоднократно ему говорила, для меня гораздо важнее — брать за основу душу и осмысливать ее, через конкретные ли черты или абстрактно. Он никогда не делал ничего подобного. Его не интересовала моя душа. Я служила ему лишь движущей силой. Он словно собирал копию автомобиля, только без двигателя»9. Франсуаза принимала активное участие в его работе, пыталась донести до него свои мысли, помочь ему понять, что ключ к «высшей» живописи лежит в познании души. «Я чувствовала, что между нами нет понимания, — говорила она, — в этом отношении мы категорически расходились»10. Но она не оставляла попыток. Даже во время беременности она до поздней ночи сидела с Пикассо и ранним утром просыпалась с Клодом, при этом не оставляя собственного творчества. Франсуазе пришлось пожертвовать сном — она спала всего по четыре часа в сутки. Пикассо же пытался свыкнуться с новой глубиной близости между ними. В картинах и литографиях, на которых он запечатлел Франсуазу в начале 1949 года, безмятежность соседствует с агрессией, а хаос — с ясным звездным небом. Глубоко в нем боролись любовь и ненависть, доверие и жажда предательства, но он боялся ступить в неизведанное и встретиться с проблемой лицом к лицу. Вместо этого он начал отталкивать от себя Франсуазу. Девятнадцатого апреля, в день открытия второго Конгресса за мир в Париже, Франсуаза пошла к доктору Ламазу. Она ждала ребенка еще только через месяц, но была так измотана, что врач велел ей немедленно лечь в клинику Бельведер. Вернувшись на улицу Гран-Огюстен, Франсуаза сообщила об этом Пикассо и спросила, может ли Марсель отвезти ее в больницу. Пикассо рассвирепел от одной мысли о нарушении его планов — ведь Марсель должен доставить его на Конгресс. «Раз тебе нужна машина, — недовольно буркнул он, — придется искать другой выход. Почему не вызвать "скорую помощь"?»11 Уж очень много она требовала; он уже дал ей самое важное, дал ей себя, им двоим принадлежала вселенная — как она смеет мелочиться и просить у него машину, чтобы доехать до клиники? Марсель, хоть и не очень ловко сочинял телеграммы, в житейских делах умел расставлять приоритеты. Он вмешался и предложил завезти Франсуазу в больницу по пути на Конгресс. Но даже изменение маршрута уже слишком сильно нарушало планы Пикассо. В конце концов они достигли компромисса: Марсель отвез Пикассо на Конгресс, а потом вернулся за Франсуазой. Она приехала в клинику Бельведер в пять часов вечера. К восьми часам на свет появилась ее дочь. Пикассо сообщили об этом, пока он был на Конгрессе. Приехав к Франсуазе и новорожденной дочери, он рассыпался в извинениях за свое поведение с утра. Плакаты Конгресса с его знаменитой голубкой уже расклеили по всему Парижу. При входе в здание, где проходил Конгресс, Пикассо встретил Элен Пармелен и сказал ей, что решил назвать дочь Паломой. «Он волновался, или только притворялся, что взволнован, или и то, и другое... Его беспокоило, не станут ли люди смеяться над таким именем, очень беспокоило. Ему было совсем не до смеха»12. В итоге девочку назвали Анной в честь бабушки Франсуазы и Паломой (по-испански — «голубка») — Анна Палома Жило. В тот вечер Пикассо ужинал с Элюаром на улице Гран-Огюстен в компании Ильи Эренбурга, русского писателя и «пропагандиста советской культуры». Они говорили о коммунизме, мире и голубях. «Пикассо их любит, — писал Эренбург, — всегда держит в доме; смеясь, он говорил, что голуби жадные и драчливые птицы, непонятно, почему их сделали символом мира». Определенно, не Пикассо придумал этот символ. Он не смог нарисовать плакат к открытию, и Арагон выбрал литографию, которую Пикассо сделал в начале января, окрестил ее «голубкой» и поместил на плакат мирного конгресса. Арагон вышел из студии Пикассо в полдень за день до открытия конференции; к пяти часам вечера плакаты разлетелись по всему Парижу, а оттуда — на пять континентов. Для миллионов людей Пикассо стал создателем «голубя мира». «Бедняга Арагон, — посмеялся Пикассо, когда тот покинул студию. — Ничего он не знает про голубей. Что за нелепый миф о нежных голубках! Нет созданий более жестоких. Я как-то раз завел у себя несколько голубей, так они заклевали до смерти самого слабенького просто потому, что он им не понравился. Выклевали глаза и растерзали его на куски. Это было ужасно. Какой же из голубя символ мира?»13 «Великий Пикассо, — писала Элен Пармелен, — нарисовал голубя мира для Конгресса сторонников мира. Эти событие имело международное значение. В этом рисунке чувствовалась мощь искусства, чувствовалась дерзость. В этом была мощь, которая принесла ему славу»14. И еще тут проявилась сила мифа, который превратил человека, который вел войну с вселенной, в «человека мира», а сварливого голубя — в его символ. Такого еще не случалось ни в его жизни, ни в жизни какого-либо другого художника. За один день Пикассо завладел воображением всего земного шара. Голуби были всюду, даже на отворотах мужских пиджаков и женских пальто. На следующий день после рождения Паломы журналисты и фотографы ломились в палату к Франсуазе, чтобы сфотографировать малышку. L'Humanite стала не только официальным печатным органом Коммунистической партии, но и хроникой жизни самого именитого ее члена — с фотографиями Пикассо одетого и полураздетого, на пляже и в студии, одного и в окружении фотогеничных юных домочадцев. Сколько бы дифирамбов ни пели «нашему собрату Пикассо», единственным собратом для него в Коммунистической партии был Поль Элюар. Он никогда не испытывал столь же теплых чувств к Арагону. Пикассо уже давно не чувствовал привязанности даже к собственному сыну Полю, который через три недели после рождения Паломы тоже стал отцом. Поль подарил Пикассо первого внука и дал ему имя в честь деда, хоть и называл его всегда — Паблито. Но Пикассо совершенно не интересовали внуки — ни в теории, ни в действительности, поэтому рождение Паблито никак не укрепило их связи с сыном. Пикассо не мог простить Полю его заурядности; иногда даже казалось, что он хочет наказать его за нее. Однажды, якобы из боязни испортить ребенка, Пикассо оторвал Поля от его любимых машинок, с которыми тот играл даже в подростковом возрасте, заставил бродить по Елисейским Полям и просить милостыню, а сам наблюдал за этим со стороны. Паблито родился, когда его отцу было двадцать семь. Во время войны Поль оставался в Швейцарии, а после Освобождения вернулся в Париж, избежав призыва на службу. Он жил на крошечное пособие от Пикассо, не работал и совсем погряз в пьянстве и наркомании. Больше всего он любил кататься на своем мотоцикле «Нортон». Его ребенок родился вне брака — но только этим Поль был схож с отцом. Год спустя он женился на Эмильен Лотт, матери Паблито, однако их совместная жизнь превратилась в замкнутый круг страха, злобы и подавленной боли, которые Поль заглушал беспробудным пьянством и наркотиками. Лишенный всякого самоуважения, он никогда даже не пытался обрести независимость от отца. Недельного пособия ему хватало только на несколько дней, и он каждый раз шел к отцу за помощью. Он не мог преодолеть барьера между ними и попросить того, что ему действительно было нужно, поэтому просил только денег. Когда отношения у них особенно не ладились, Поль просил Марселя вступиться за него. С тех пор, как Поль перестал представлять для Пикассо интерес — то есть с тех пор как вырос из костюма арлекина, — Марсель заменил ему отца. Поль даже подражал его походке и манере говорить. В мире их общих с Марселем интересов — автомобилей и мотоциклов — он мог скрыться от сумасбродной матери, навеки зацикленной на муже, и собственной одержимости отцом, чьей любви ему так и не пришлось узнать в сознательном возрасте. В июне 1949 года Пикассо с Франсуазой вернулись в Валлорис, и Поль, поселившись в «Ше-Марсель» — Марсель жил там же, — снова часто стал бывать у них. Никаких перемен в его образе жизни с тех пор, как он стал отцом, не наблюдалось. Однажды вечером они с другом остановились на ночь в Жуан-ле-Пене. Там они в баре познакомились с двумя девушками и притащили их в маленький отель. Рано утром в совершенно невменяемом состоянии они решили выкинуть наскучивших девушек в окно, но те так истошно вопили, что прибежал комиссар полиции, и Полю, не будь он сыном Пикассо, пришлось бы провести остаток ночи в тюрьме. Однако комиссар Инар гордился своей дружбой с месье Пикассо. Он частенько заходил в «Ля Голуаз» на угощенье и делился с ним последними историями из криминальной жизни Ривьеры, чем неизменно поднимал Пикассо настроение. Через несколько часов после происшествия Инар был в спальне Пикассо и подробно расписывал ему, как его сын пытался выбросить девушек в окно и «нарушал общественное спокойствие». Пикассо велел Франсуазе немедленно разыскать Поля и привести к нему. Войдя в комнату, Поль, здоровяк ростом больше ста восьмидесяти сантиметров, попытался спрятаться от отца за спиной Франсуазы. Пикассо сразу обрушил на его голову поток брани, называл «отродьем белогвардейки»15 и швырял в него — и Франсуазу, которая стояла между ними, — всем, что попадалось под руку и не было приколочено к полу, в том числе своими ботинками и книжками с ночного столика. Франсуаза запротестовала было, что она ни при чем, но Пикассо велел ей «не увиливать»16. Правила выдумывались на ходу: «Он мой сын. Ты моя жена. Значит, он и твой тоже. Пасынок, если на то пошло. К тому же он здесь при тебе. Я не могу ехать на поиски его матери. Ты должна набраться мужества и принять свою долю ответственности»17. Поль молчал, пока Пикассо бранился, обзывая его «никчемным созданием» и «последней дрянью». Однако он набрался смелости подать голос, когда Пикассо заявил, что не понимает, как кому-то в голову могло прийти подобное сумасбродство — выкинуть женщину в окно. Человеку, столь близко знакомому с творчеством маркиза де Сада, сказал Поль, не составило бы труда понять такую пустячную шалость. «Никчемному» сыну удалось наконец найти что-то общее с отцом. Но Пикассо не намерен был обсуждать свою склонность получать удовольствие от боли — чужой, разумеется — со своим первенцем. Вместо этого он назвал его «самым отвратительным на свете сыном» и «буржуазным анархистом»18 — такому оскорблению он научился от товарищей по партии — и остаток дня провел в постели в самом дурном расположении духа. Ему невыносимо было видеть в поведении сына искаженное отражение собственных пристрастий. Каждый четверг и воскресенье Марсель возил Пикассо в Жуан-ле-Пен, где проводили лето Мари-Терез с Майей — они жили меньше чем в пятнадцати километрах от его нового дома. Франсуаза уже какое-то время пыталась бороться с этим цирком. Она считала, что нелепо и дальше прятать голову в песок и делать вид, что в жизни Пикассо нет других женщин. Почему бы, спрашивала она, Майе не познакомиться с Клодом и Паломой, а ей — с Мари-Терез? Почему Майя должна расти во лжи, слышать в школе и читать в газетах то, что мать дома каждый раз отрицает? «Так и с ума недолго сойти, — говорила Франсуаза Пикассо, — если не знать, солнце ты в полдень видишь или луну. Ты говоришь, ты такой необыкновенный; так давай и в самом деле жить необыкновенной жизнью, а не прятаться от правды». Пикассо не нравилось, что Франсуаза пытается положить конец его играм, но в то же время эта встреча могла предоставить ему интригующие возможности. В конце концов он согласился пригласить Мари-Терез с Майей к ним в «Ля Голуаз». «Если повезет, — сказал он Франсуазе, — вы, может, даже подеретесь!»19 Но Франсуаза уже начала понимать стратегию Пикассо. «Он всегда стравливал друг с другом тех, кто его окружал, — женщин, торговых агентов, друзей. Он мастерски превращал одного человека в красную тряпку, а другого — в быка. Бык бросался в атаку, а Пикассо незаметно направлял его удары. И люди даже не догадывались заглянуть за красную тряпку»20. Но Мари-Терез была не в состоянии этого осознать. Так долго Пикассо дразнил ее красной тряпкой — Франсуазой, что она окончательно пала жертвой его тактики «разделяй и властвуй». «Она начала ненавидеть Франсуазу, — говорила Майя, — и хотела, чтоб и я ее ненавидела». Когда летом сорок девятого года Мари-Терез наконец оказалась лицом к лицу с соперницей, она по-настоящему хотела сказать ей только одно, что и сделала, оставшись с ней наедине: «Не думайте, что когда-нибудь сможете занять мое место»21. «Я не могу занять ваше место, — ответила Франсуаза, — и не хочу. Место, которое я заняла, было свободно». Франсуаза понимала, что Мари-Терез — только красная тряпка, а не враг. И еще что «одна истина не отменяет другой, а одни отношения не мешают другим — ведь не станешь меньше любить первого ребенка оттого, что появился второй»22. Поначалу Майе сложно было справиться с правдой. Внезапно в возрасте тринадцати лет она повстречалась со своим сводным братом, малюткой-сестрой и женщиной, которая теперь занимала центральное место в жизни ее отца. «В первое мгновение она готова была их растерзать, — вспоминала Франсуаза, — но это была заслуга ее матери. Как только ей позволили лично познакомиться с новой семьей отца, все изменилось, и Майя была счастлива, что спектакль закончился». Спустя много лет Клод скажет мужу Майи: «Знаешь, ее первыми детьми стали мы с Паломой»23. У Майи были светлые волосы, как у матери, но в остальном она больше походила на отца. Искрометный юмор и философский подход к жизни ей достались от природы. Цвет ее голубых глаз она называла «не цветом неба над югом Франции, но цветом парижского неба, скорее серого, чем голубого». Майя тогда только что вернулась из Англии. Английского языка она там не выучила, зато пристрастилась к кукурузным хлопьям и паровому пудингу и научилась кое-чему очень важному: «У меня появилось много новых друзей, и они все так переживали из-за экзаменов, что я вдруг поняла: наши победы и поражения, по сути, ничего не значат. Стоило пересечь границу, как поражение Франции превратилось в победу Трафальгара, Англии! Это было чудесное открытие. Помимо этого я там выучила только два слова — naughty girl. Женщина, у которой я там жила, постоянно говорила: "Непослушная девчонка, непослушная девчонка!" Отец мне слал письма и открытки, но в них только и было что "напиши мне, напиши мне, напиши мне"»24. Как бы Мари-Терез ни старалась настроить Майю против Франсуазы, они быстро подружились. Майя была благодарна Франсуазе за то, что получила больший доступ к жизни отца, а Франсуазе нравились ее задор и изобретательность. Майя любила выдумывать для младшего брата сказки про сражения, женитьбы и жаворонков, и тот часами слушал ее, точно завороженный. Иногда она перекраивала известные сказки на свой лад: «В моей сказке про Красную Шапочку сначала волк съел Красную Шапочку, а потом она съела его изнутри. И так могло продолжаться по кругу часами». Все же иногда на Клода было не найти другой управы, кроме как выпороть. «Он был король шкодников, — говорила Майя. — Нет, не король, царь, император, бог всех шкодников, особенно по отношению к сестре. Он искренне верил, что мальчики главнее девочек, а мужчины главнее женщин, и первой от его мачизма страдала сестра»25. «Клод был очень ревнив, — вспоминала Франсуаза, — и ему трудно было смириться с рождением Паломы»26. Мать получала явное удовольствие от заботы о дочке, и это злило его еще сильнее. Франсуаза рассказывала: «Ее рождение стало словно вершиной моей жизни. Когда появился Клод, я ничего не знала о детях, я волновалась и боялась, тем более что у него обнаружили врожденный порок сердца. С Паломой все было по-другому. Хотя она и родилась на месяц раньше срока, она была совершенно здоровой, да и я к тому времени уже могла хорошо о ней заботиться. Я чувствовала себя гораздо спокойнее, чем после рождения Клода. К тому же у меня теперь были мальчик и девочка. Я словно достигла полноты жизни. Чего еще можно было желать?» Казалось, у нее ни в чем не было недостатка, но все же, поначалу незаметно, но со временем все более ощутимо, ей стало не хватать жизненных сил. Начались проблемы со здоровьем. Она страдала от кровотечений и была измотана физически. Она с трудом оправлялась от рождения Паломы, и из-за истощения и кровопотерь Франсуаза не могла вести активную половую жизнь с Пикассо. «У Пабло были непомерные сексуальные запросы, и меня это начинало раздражать. К тому же меня ужасно изматывали дети, домашние дела и люди вокруг, а Пабло все только усложнял и не давал мне завести в доме стабильный порядок, чтоб мне стало полегче. Он только и говорил: "Нет, его не хочу, нет, ее не хочу, нет, этого не хочу, того не хочу"»27. За ночь он будил ее не меньше полдюжины раз в тревоге, что что-то не так с «деньжатами» (так он прозвал детей), он-де не слышит их дыхания, и отправлял ее посмотреть, все ли с ними в порядке. Началось это еще с Клодом и теперь продолжалось с Паломой. В результате дети обычно просыпались, и Франсуазе приходилось еще долго их баюкать, прежде чем самой вернуться в постель. К осени Пикассо добавил к ее ежедневным делам еще одну непростую обязанность. Он купил старую парфюмерную лавку на улице Фурна, переделал ее в студию для живописи и ваяния и настаивал, чтоб Франсуаза, и никто другой, ездила туда по утрам топить печи к приезду Пикассо во второй половине дня. С октября Франсуаза, даже если ложилась поздно, вставала засветло, подкидывала дрова в печи «Ля Голуаз», садилась на велосипед и ехала на улицу Фурна топить студию. Пикассо просыпался чаще всего ближе к полудню, недовольный, но выспавшийся, а здоровье Франсуазы продолжало стремительно ухудшаться. В письмах к матери она постоянно просила ее помочь связаться с доктором Ламазом и узнать, как ей лечить затяжные кровотечения. «Доктор Ламаз очень добр, но рассеян, и у него много дел. Он все еще не ответил на мое письмо, где я спрашивала, стоит ли мне вернуться в Париж или лучше лечиться тут. Если тебя не затруднит, пожалуйста, позвони ему в понедельник днем, скажи, что ты моя мать и что ты хочешь узнать его ответ на мое письмо (в котором я передала диагноз местного врача)... Если мое письмо по каким-то причинам не дошло, я напишу еще раз... Я просто хотела узнать, могу ли я лечиться тут, и если да, то как»28. Через несколько дней она снова с беспокойством писала матери: «Из твоих телеграмм я поняла, что оперировать он тут не хочет, но могу ли я тут лечиться, или мне надо ехать в Париж?.. Обнимаю от души, Франсуаза. P.S. Только что звонила доктору Ламазу — его нет дома. Попросила передать, что его письмо мне не пришло»29. В «Ля Голуаз» телефона не было, и Франсуазе приходилось ходить до гончарной мастерской, чтоб сделать звонок доктору Ламазу, а он не мог ей перезвонить, если она не заставала его дома. Но не только поэтому она просила помощи у матери. Франсуаза страдала от кровотечений, она была измотана, и ей важно было знать, что кто-то о ней действительно заботится, кто-то может ради нее звонить, слать телеграммы и писать сочувственные письма. Пикассо совершенно не поддерживал Франсуазу и только сетовал на ее слабое здоровье. «Не нравятся мне больные женщины»30, — повторял он. «Во всем оказывалась виновата я, — рассказывала Франсуаза. — И я начала понимать, как это несправедливо — я выполняла его желания, чего бы мне это ни стоило, начиная с детей и заканчивая отоплением студии, но все только оборачивалось против меня самой и никак не укрепляло наших отношений. Здоровье у меня стало хуже некуда, в нашей сексуальной жизни наступил кризис, а он всячески мне давал понять, и словами, и действиями, что я ему стала не так "удобна", как раньше. Вдобавок я чувствовала себя виноватой и пыталась загладить свою вину, справиться со слабостью собственного тела. С тех пор во мне стали копиться обида и глубокое разочарование»31. Тяжелее всего было мириться с тем, что Пикассо отдалялся от нее. До рождения Паломы они всегда были вместе, за исключением его поездки в Польшу. Теперь он мог неожиданно объявить, что уезжает на несколько дней в Париж, и Франсуаза оставалась одна с детьми. «Не такой я представляла себе нашу жизнь, — говорила она. — К тому времени я так привязалась к Пабло, что иногда едва могла дышать, если его не было рядом. Мы сосуществовали в таком симбиозе, что без него мне казалось, будто у меня отрезали не просто одну руку, но половину тела. Мне было очень непросто — настолько, что приходилось переосмысливать себя заново. Я целиком отдала себя Пабло, но теперь мне опять нужно было искать себя, чтобы понять, в первую очередь, что происходит, и во-вторых, как мне с этим справляться»32. Поначалу ей не удавалось четко увидеть картину сложившейся ситуации — события мешались с эмоциями, простые факты со сложными чувствами. Но постепенно ее мысли стали проясняться. Франсуаза вспомнила, как Пикассо первый раз пришел в клинику после рождения Паломы. «Итак, ты довольна», — сказал он. «Конечно, довольна», — ответила она. Ей в голову не пришло, что он не так доволен. Но теперь, оглядываясь на прошлое, она поняла, что в его интонации было что-то странное — скрытый тревожный сигнал. Он сказал: «Итак, ты довольна»33. «Я тогда не понимала, что подобное происходит не впервые, — говорила Франсуаза, — но после рождения Майи Пикассо тоже начал отдаляться от Мари-Терез и не мог работать. Пабло всегда особенно переживал из-за рождения девочки. Когда болела его сестра, он заключил с Богом уговор, и после рождения дочери боль, которую ему принесли те события, нахлынула с новой силой: если она умрет, думал он, на него ляжет чудовищная вина, если она выживет, он не сможет работать. Эти неразрешенные страхи вновь ожили. Он все время говорил, какая Палома красавица, но как-то взволнованно, беспокойно. У него начался творческий кризис, и он даже поговаривал, что нужно будет найти в Париже отдельную квартиру для меня с детьми. Мне эта затея совершенно не понравилась — либо я нахожусь рядом с ним, либо... Он становился все дальше, я чувствовала это не по словам, но по поступкам. Я тонко ощущала перемены в его настроении, и потому мне казалось, будто я падаю с восьмого этажа. Здоровье ведь зависит от общего состояния человека, и в итоге первым начало страдать мое тело, хоть разум еще не понимал, почему»34. Франсуаза спрашивала себя, что ей делать дальше. «Ответом было четкое указание: нужно еще больше сосредоточиться на работе, на детях и если не на самом Пабло, то хотя бы на обязанностях, которые я выполняла ради него; на том, что индусы называют дхармой — следить, чтобы его жизнь была как можно более гармоничной и свободной от проблем и людей, отвлекавших его от работы»35. Она часами рисовала портреты и наброски детей. В длинном письме, которое она написала матери и бабушке, она описывала свои попытки запечатлеть спящую Палому: «Бедняжка — настоящая мученица. Я как могу стараюсь не дать ей заснуть, когда я не работаю, и пытаюсь усыпить, когда стою на изготовку с карандашом в руке. Если она во сне вертится, я переворачиваю ее обратно, и она в итоге просыпается!.. Я продолжаю писать гуашью по фанере Клода в тирольском костюме, сидящего на полу, опершись головой на ладошку. Он смотрит на сестренку — та растянулась на животе и держится за другую его руку». Клоду все еще трудно было смириться с появлением Паломы. «Мама уехала в дурной отель, — говорил он, имея в виду клинику Бельведер, — и вернулась с маленькой сестрой. Мне она не понравилась. Я хотел красную, а она вся белая, слишком белая!»36 Клод был очаровательным, смышленым мальчишкой. В другом письме к «дорогим дамам», как она иногда называла мать с бабушкой, Франсуаза с гордостью рассказывала о его сообразительности: «Клод все понимает. Вчера он схватил ваше последнее письмо, хитро на него глянул и начал кривляться: "Дорогая Франсуаза, бла-бла-бла-тра-ля-ля-бла-бла", изображая, будто читает вслух. А в конце сказал: "Это письмо от бабушки", — и расхохотался. Пока он читал, я просто умирала со смеху, ведь я никогда не читала ему ваших писем. Он сам понял, о чем там может говориться. Кажется, что он от природы обладает огромными запасами знаний, и достаточно пары намеков, чтобы дать волю его памяти — и способности понимать»37. Иногда Пикассо читал письма от матери и бабушки Франсуазы, в которых они говорили, что молятся за нее. «Но им надо бы молиться и за меня тоже, — жаловался он. — Нехорошо забывать обо мне». Франсуаза не понимала, какая ему разница — ведь всем известно, что он атеист, но он продолжал настаивать: «Разница есть. Я хочу, чтобы они за меня молились. Такие люди верят во что-то, и молитвы им наверняка помогают. Так почему бы им не поддерживать и меня тоже?»38 За низкий голос и импозантность Пикассо дал бабушке Франсуазы прозвище «великий немецкий дирижер». Самое же лестное, что она сказала о нем, был комплимент его гладкой коже — «будто полированный мрамор». Во всем остальном она не прониклась к нему симпатией. Она так и сказала ему в лицо: «До вас мне дела нет, сами знаете. Я беспокоюсь только за нее. Если думаете, будто я прихожу сюда, чтоб посмотреть на вас, вы ошибаетесь. Я просто хочу проведать внучку. Внучка есть внучка, нравится вам это или нет»39. Пикассо не выносил, когда кто-то оставался к нему равнодушен, и попытался соблазнить ее. Но она не поддавалась. «Куда вас сводить поужинать?» — спросил он как-то вечером. «Ужинать с вами мне неинтересно, — ответила та. — Я бы скорее сходила в казино, мне там обычно везет. Но у вас не хватит сил составить мне компанию, я обычно засиживаюсь допоздна»40. При этом она была всего на несколько лет старше Пикассо. Хоть ей и вправду невероятно везло в азартных играх, в тот вечер она не пошла в казино. Ей просто хотелось поставить Пикассо на место, показать ему, что не все только и ждут от него подачек. Об одном бабушка Франсуазы не догадывалась, ни по переписке, ни приезжая к ним в гости, — что Франсуазе, сожительнице мультимиллионера, не хватает денег. «Никогда я не жила больше в такой нищете, — вспоминала Франсуаза, — как в то время, что я была с Пабло. Трудно поверить, но это так. Мари Кюттоли заказывала для меня платья, потому что сама я не могла себе этого позволить. Таким образом он хотел утвердить свою власть надо мной — заставить меня просить у него, ведь он верил, что финансовая зависимость напрямую связана с эмоциональной. Я не хотела этого делать, в первую очередь, потому, что я любила его и знала: если ему удастся меня унизить, он потеряет ко мне уважение. Если я просила чего-то, он поворачивал все так, словно я буржуазка и хищница, а его ни в чем нельзя упрекнуть. По его замыслу, я должна была чувствовать себя ничтожеством, а он вновь оставался один на вершине горы. Он зорко следил за балансом сил в отношениях... В итоге, я ничего не просила — ни одежды, ни нового жилья, хоть мы и жили в ужасном крохотном домишке. А если я просила помощи по дому или с детьми, он выдумывал всевозможные отговорки»41. После рождения Паломы Пикассо подарил Франсуазе красивые часы. К тому времени она уже научилась улавливать любые перемены на счету каждого в их отношениях, и потому на следующее Рождество в ответ тоже подарила ему превосходные часы. «Вероятно, — говорила она, — мы оба хотели напомнить друг другу, что время идет»42. Время шло, но оно шло с разной скоростью для нее и для Пикассо. После рождения двух детей Франсуаза быстро превратилась из юной девушки в зрелую женщину; для Пикассо же время тянулось медленно — оно было милостиво к нему и скорее сказывалось на его детях, чем на нем самом. Он рисовал их красками и карандашом, обычно в компании Яна, щенка-боксера, но в этих работах ощущается некая отстраненность — в них больше мастерства изобретательного художника, нежели отцовской теплоты. «Дети его раздражали, — вспоминала Франсуаза. — Он думал, с их появлением наши отношения станут прочнее, но вышло все наоборот. Они начали ему мешать. "Не дети, а слонята, — ворчал он. — Занимают столько места". Особенно забавно его слова звучали по-французски — les enfants, les elephants. А потом вдруг говорил мне, как было бы замечательно, если б я родила ему столько же детей, сколько Уна Чарли Чаплину. Я отвечала, странно, что он хочет еще детей, если он от двоих-то не выносит шума и неудобств. В преддверии восьмого десятка ему нравилось думать о новой жизни, но он не желал, чтоб она каким-либо образом его утруждала»43. Осенью 1949 года издательство «Галлимар» опубликовало его вторую пьесу — «Четыре маленьких девочки», которая описывала мир игры и страдания. «Заиграемся до боли, — говорит первая маленькая девочка, — и зацелуемся в ярости, издавая ужасные крики... Устраивайте сами жизнь своими руками. А я мел желаний кутаю в пальто рваное заляпанное пятнами черных чернил льющихся зияющей горловиной слепых рук ищущих отверстие раны». «Нам следует шуметь изо всех сил, — провозглашает четвертая девочка, — так давайте же кричать козлиными прыжками всю радость безумия и одиночества»*. Пикассо стукнуло шестьдесят девять, и для него устраивать жизнь своими руками означало как можно чаще уезжать из «Ля Голуаз». Франсуаза оставалась одна, а он давал волю своим желаниям, без конца соблазнял и завоевывал, опьяненный «козлиными прыжками», случайными связями и, в первую очередь, непрестанным доказательством собственной мужской силы. Вилла «Ля Голуаз» стала для него скорее местом передышки между поездками в Париж, чем домом. Однажды его старый друг, доктор Ревентос, пришел навестить его в студии на улице Гран-Огюстен вместе с Пьереттой Гаргальо, дочерью покойного скульптора. Та только что приехала из Барселоны и привезла Пикассо письмо от сестры. «Ты такой счастливчик, — писала она. — У тебя есть все: успех, богатство, здоровье, красивая женщина, маленькие дети». «Не все, — ответил он. — Мне не хватает пяти сантиметров»44. Его недовольство было столь же неизменно, как его рост. «Будь мы счастливы, — сказал он Матиссу тем летом, — мы бы не рисовали. Мы рисуем оттого, что несчастны»45. По той же причине он не мог усидеть на месте, и покоя ему не давали мысли о смерти. Смерть — центральный образ «Четырех маленьких девочек». «До чего же она глупая!» — с презрением говорит третья девочка о первой, забывшей страх смерти. Пикассо боялся, что его время на исходе, и цеплялся за счастье — или за возможность хотя бы на время забыть о несчастье. Тем временем Канвейлер предложил контракт Франсуазе, и та забыла обо всем, кроме живописи и детей, — и вместе с тем обрела себя вновь. Благодаря этому контракту она впервые за все время отношений с Пикассо обрела финансовую независимость. «Контракт чрезвычайно выручил меня, он был как спасательная шлюпка, — говорила она. — Пабло думал, дети свяжут меня по рукам и ногам, и я не смогу уйти, но теперь я сама зарабатывала на жизнь и в случае необходимости могла обеспечить себя и своих детей»46. Франсуаза была очарована собственной дочерью. «Красавицу из красавиц, — писала она матери с бабушкой, — я рисую рядом с собой. Я пишу не с натуры, но стараюсь прочувствовать поэзию, которую диктует ее неуловимая свежесть — маленькая головка в манере Луи Давида, прядки волос на лбу, ресницы, словно шустрые птички, чудесная пелена грезы — что за контраст с перепуганной и несчастной женщиной, хоть я на самом деле не такая, когда мне удается раскрепоститься и выразить себя в живописи. Рисунки рождаются один за другим и складываются в песню, словно строки стихотворения. В моей страсти к работе я в некотором роде обретаю счастье, потому что мне не нужно осваивать новую художественную форму или средства выразительности, я просто отбрасываю саму себя, окунаюсь в лирику, и для рефлексии и сожалений просто не остается места. Мне полезно побыть на природе с детьми. Я пропитываюсь их влиянием, оно обогащает и проясняет мои мысли»47. В письмах к матери и бабушке Франсуаза никогда не упоминала Пикассо. В них она рассказывала только о той части своей вселенной, которую занимали дети и творчество. «Если б я могла тайком привить его от злобы, как от брюшного тифа»48, — писала она после того, как Клод поколотил Палому. В другом письме она радостно сообщала, что лечебные массажи заметно расправляют Клоду грудную клетку. И еще в одном — что он сам собрал для бабушки целый пакет всякой всячины. «Скорей пошли его бабушке вместе с шариком»49, — сказал он Франсуазе. А та вместо этого на двух страницах письма перечисляла, чего он набрал в этот пакет. Пикассо лишь изредка наведывался в этот мир. «В моем возрасте заводить детей просто смешно»50, — сказал он однажды. Теперь он всячески избегал участия в жизни своей молодой семьи и все делал формально, а Франсуаза держалась от него на безопасном расстоянии, чтобы не обжечься снова. Он всегда обращался к ней на «ты», а она к нему — на «вы», словно к отцу или учителю. «Его это выводило из себя, — говорила Франсуаза. — Мое обращение к нему символизировало расстояние между нами, которое я старалась соблюдать. Теперь я понимаю, что оно не стоило того. Я могла бы говорить ему "ты" или обращаться к нему "мой дорогой", но я никогда не делала этого. Раз уж наши отношения превратились в состязание, я использовала любое оружие»51. Марсель тоже ей подыгрывал и называл Франсуазу «мадемуазель». «Прекрати называть ее «мадемуазель», — выговаривал ему Пикассо. — Это нелепо. У нее уже два ребенка. Зови ее мадам». И чем больше Пикассо злился, тем больше упрямился Марсель. «Нет, нет. Она такая молодая, для меня она всегда будет мадемуазель». В конце концов в игре стали участвовать все подряд — Элюар и Поль, например, называли Пикассо «le malheureux fils père» («бедный отец-одиночка»). Больше всего Пикассо расстраивало, когда им с Франсуазой, Полем и детьми давали в отеле два ключа — один для него и один для «сына, невестки и внуков»52. В Валлорисе Пикассо больше всего времени проводил на «фабрике» — так он окрестил свою новую мастерскую. Остальные называли ее просто «Горнилом». Пикассо даже справил там новоселье, будто это был его новый дом. «Пикассо ужинает у Пикассо» — гласил плакат над камином. Художник Мануэль Ортис пел фламенко, подпевали ему Эдуард Пиньон и Элен Пармелен. Пикассо пригласил их разделить с ним «жизнь художника»53 — они поселились этажом выше его студии и там занимались живописью. «Мы все тогда, как и сейчас, были коммунистами, — писала Элен Пармелен, — и в яростных спорах об искусстве придерживались крайне левых взглядов. Наш досуг, трапезы и развлечения все проходили в атмосфере страстей, неистовства, анекдотов, драмы и мелодрамы, решительного бунта, бесконечных дискуссий, смеха и уныния. Показывая нам овальные окна, через которые владелец этой старой мельницы раньше следил за рабочими, Пикассо сказал, что специально открыл их, чтоб мы могли в течение дня следить, придерживается ли он партийной линии. Каждый раз, когда он вел посетителей в тот коридор, он говорил, для чего нужны эти окошки и что до нашего приезда он постоянно отклонялся от линии. Но теперь стоит им увидеть, что я отклоняюсь, говорил он, они стучат в стену или свистят, и я тут возвращаюсь обратно, проверяя свой курс линейкой»54. Они были там, когда он закончил работать на гипсовой «Козой» с двумя глиняными кувшинами для молока вместо вымени, пальмовой ветвью вместо позвоночника, животом из плетеной мусорной корзины и рогами из вьющихся стеблей. Каждую ночь у козы отваливался пятисантиметровый гипсовый нос, и каждое утро Элен Пармелен «поднимала его и приделывала на место»55. Пикассо любил собирать всякий хлам на свалке, очень кстати расположенной по соседству со студией, и собирать из него скульптуры. Иногда Франсуаза ходила с ним, прихватив детскую коляску — в нее Пикассо собирал все, что ему приглянулось. «Долой стиль! — заявлял он Мальро. — Разве у бога есть стиль? Он сотворил гитару, арлекинов, такс, кошек, сов, голубей. Прямо как я. Ладно еще слонов вместе с китами, но слонов — и белок? Что за белиберда! Он сотворил то, чего раньше не было. Как и я»56. Из такой вот белиберды Пикассо собрал и «Девочку со скакалкой» — у нее была плетеная корзина вместо туловища и два огромных ботинка, оба на одну ногу. Пикассо хотел, чтоб девочка не касалась земли. «Как мне было зафиксировать ее в прыжке? — рассуждал он. — Я просто закрепил веревку в земле. Никто и не заметил»57. У него были свои способы творить чудеса, но они от этого не теряли своей магии и необъяснимой силы. «Глаза художника, — говорил он, — открыты для высшей реальности; его работы — это ее воплощение»58. Он продолжал бороться, твердо веря, что в его работах есть «нечто священное». «Мы должны произносить подобные слова, — говорил он Элен Пармелен, — только вот люди неправильно нас поймут... Мы должны говорить, что эта и эта картина есть такая, какая есть, и способна воздействовать на человека, потому что ее "коснулся Бог". Но люди неправильно будут толковать такие слова. Хотя они и ближе всего к истине»59. Шестого августа 1950 года все те, кто не смог бы верно истолковать его слова, собрались вокруг Пикассо на центральной площади Валлориса на церемонии открытия статуи «Человек с ягненком», которую Пикассо подарил коммунистическому муниципальному совету города. Франсуаза в ярком платье в цветочек стояла подле него, пока мэр города провозглашал Пикассо почетным гражданином Валлориса, а Лоран Казанова восклицал: «Да здравствует наш соратник Пикассо!»60 Казанова должен был снять покров со статуи. Недавно он опубликовал книгу «Коммунистическая партия, интеллектуалы и нация», в которой заявил — как всегда веско, как папа римский, — что «религиозное искусство больше не вдохновляет истинных художников»61. Администрация города, несомненно, придерживалась того же мнения, что и великий лидер коммунистов, и предложила Пикассо расписать часовню, в которой уже не проводились службы, на главной площади, полагаясь на свое мирское вдохновение. На церемонии присутствовали Элюар, Тцара и Кокто. Последний нередко заигрывал с Коммунистической партией и за действом наблюдал с балкона второго этажа вместе с мадам Вайсвеллер, своей хорошей подругой. Кокто часто ездил на юг Франции и всегда останавливался у нее в Сен-Жан-Кап-Ферра вместе со своим любовником Эдуардом Дерми, больше известным как Дуду. Навещая Пикассо в «Ля Голуаз» после роскоши «Санто-Соспир», виллы мадам Вайсвеллер, он подшучивал над «нарочитой простотой» его жизни. «Роскошь можно презирать, только если можешь ее себе позволить»62, — отвечал почетный гражданин Валлориса. Пикассо по-прежнему поддерживал идеи коммунизма, словно через них он мог найти смысл и значение собственной жизни, до сих пор от него ускользавшие. Франсуаза переписывалась с Эндре Роздой, своим другом и учителем — он жил в Венгрии — и не раз просила Пикассо использовать связи в Коммунистической партии и помочь Розде хотя бы ненадолго вернуться во Францию. «Я не любила ни о чем просить Пабло, — вспоминала Франсуаза, — но ради Эндре я это сделала. Будучи абстракционистом и сюрреалистом, он не мог заставить себя творить в единственно дозволенном жанре соцреализма. На хлеб он зарабатывал тем, что делал кукол и создавал театральные декорации. Коммунистический режим подавлял его, и у него уже случился один нервный срыв»63. Когда Франсуаза в первый раз попросила Пикассо помочь Розде, он ответил: «Ни за что. Если он не счастлив жить в коммунистической стране, он скверный человек». — Ну полноте, — сказала Франсуаза. — Вы не хуже меня понимаете, что ему, художнику, запрещают творить. Как художник, поставьте себя на его место — разве вы не были бы благодарны тому, кто вызволил бы вас? — Нет, конечно, — отозвался Пикассо, — я порядочный коммунист64. Франсуаза много раз пыталась подловить его в более добродушном и не столь коммунистическом настроении, но ответ оставался прежним. В ноябре Пикассо наградили Ленинской премией мира, и в том же ноябре он прибыл на вокзал Виктория в Лондоне, чтобы принять участие в третьем Коммунистическом конгрессе за мир в Шеффилде. С поезда он сошел один. Его встречал Роланд Пенроуз, и Пикассо рассказал ему, что всех остальных не пустили дальше Дувра. И правительство, и британская общественность были настроены решительно против Конгресса и коммунистической пропаганды в разгар Корейской войны. «А я, — спросил Пикассо, — что мог такого сделать я, из-за чего они меня пропустили?»65 Ему не понравилось, что власти не воспринимают его как опасного революционера, но своим минутным выступлением в Шеффилде он оправдал такое отношение: «Я выступаю за жизнь против смерти; я выступаю за мир против войны»66. Таким заявлением он закончил свою речь, и ни один из живущих не осмелился бы оспорить его слова — по крайней мере, вслух. В январе 1951 года, все еще охваченный коммунистическими идеями, Пикассо написал картину «Резня в Корее». Этот холст был вдохновлен картиной Гойи «Расстрел 3 мая 1808 года» и должен был стать громким художественным протестом против вторжения американцев в Корею. Но в итоге, как выразился Джеймс Лорд, протест прозвучал лишь «слабым писком среди грохота политической пропаганды»67 — слишком слабым для собратьев по партии, которым он хотел угодить, и слишком мрачным для его почитателей, не состоящих в партии. «С формальной точки зрения, — писал разочарованный Лорд, — художник лишь поверхностно применяет те инструменты выразительности, какими он некогда изображал смерть... Он окружил себя посредственными подхалимами и третьесортными пачкунами, из которых никто не смог сказать ему, что былых высот ему не достичь»68. В начале марта к Пикассо в Валлорис приехал Канвейлер. Он прилетел в Ниццу, где его встретил Марсель и отвез прямиком в мастерскую. До семидесятого дня рождения Пикассо оставалось всего восемь месяцев, и он сильно волновался по этому поводу. По утрам он с трудом вставал с кровати, изображая старика. «Вот что ужасно! Пока еще мы способны делать то, что хотим. Но вот хотеть и не мочь — это по-настоящему ужасно!»69 Однако он тут же прибавлял, что чувствует себя четырнадцатилетним мальчишкой — и вел себя соответственно, в страхе перед неминуемой старостью. Пикассо то и дело сбегал от Франсуазы, в частности к Женевьеве Лапорт. «Я постоянно чувствую импульс уничтожать то, что я воздвиг с таким трудом»70, — говорил он ей и будто целенаправленно разрушал их отношения с Франсуазой. «Боялся ли Пикассо счастья? — спрашивала Женевьева Лапорт. — Боялся и не желал иметь дела с чувством столь глубоким?»71 Даже когда они были вместе, Франсуаза ощущала, что он где-то очень далеко от нее. Она замыкалась в своем мире и держала под замком подозрения и страхи, в то время как их отношения все больше и больше становились деловыми, а не семейными. Франсуаза вела дела Пикассо с галереями, издателями и всем миром — и целиком отдавалась своему творчеству. Пикассо радовался, что она заключила контракт с Канвейлером, что Поль Розенберг тоже изъявил желание стать ее представителем (но опоздал), что к публикации готовились сборники стихов Верде и Элюара, иллюстрированные ее рисунками и литографиями. Франсуаза была благодарна ему за те редкие моменты, когда она чувствовала себя не просто приятным дополнением к его жизни. Но вместе с тем ее «удручало все более отчетливое понимание того, что за любой знак внимания ей приходилось платить болью, ведь после этого следовал резкий переход к грубости и жестокости. Он называл это "высокой ценой жизни", но, по сути, так дорого приходилось платить только за жизнь с Пабло. Если в добродушном настроении он выказывал любовь и заботу, я расслаблялась и становилась уязвимой, и он тут же преображался — начиналась битва. В результате мне постоянно приходилось быть начеку»72. В свободное от дел Пикассо, работы и детей время Франсуаза чаще всего находила утешение в слезах. Почувствовав чужую боль, Пикассо, как всегда, инстинктивно стремился ранить еще сильнее. «Ты была Венерой, когда я познакомился с тобой, — сказал он ей как-то раз, застав ее заплаканной. — А теперь ты Христос — притом католический, с выпирающими ребрами. Надеюсь, тебе понятно, что такой ты мне не нравишься... Тебе нужно стыдиться, что так запустила себя — и фигуру, и здоровье. Все женщины после родов полнеют — но только не ты. Выглядишь щепка щепкой, думаешь, щепки для кого-то привлекательны? Для меня — нет»73. Цена жизни с ним становилась непомерной. В начале пятьдесят первого года Териаде попросил Франсуазу написать статью о последних работах Пикассо для специального выпуска журнала Verve, посвященного художнику, на что та ответила: «Ни за что!»74 Так она наносила ответный удар — ведь Пикассо рассчитывал на ее согласие. Никакие уговоры со стороны Териаде и Пикассо не смогли изменить ее решения. Она помогла Териаде выбрать картины для репродукций, но написать статью означало бы полностью оказаться во власти Пикассо. «Помимо всего прочего, я не понимала, с какой стати мне писать его жизнеописание, расхваливая его работы. Разумеется, в конечном счете, это был просто нелепый акт неповиновения. Это ничего не доказывало»75. Этот случай еще раз продемонстрировал, что в их отношениях наступил период конфронтации. «Ты сын женщины, говорящей "нет"»76, — жаловался Пикассо четырехлетнему Клоду, но тот был бессилен чему-либо помочь. Четырнадцатого июля 1951 года Пикассо с Франсуазой присутствовали на свадьбе Элюара и Доминик Лёр в ратуше Сен-Тропе. Новобрачные познакомились в маленькой парижской галерее керамики, а потом случайно вновь встретились в Мексике. Еще до свадьбы они поселились у Доминик в Сен-Тропе, в квартире с видом на залив. Они постоянно ездили из Сен-Тропе в Валлорис и обратно. Как-то раз по пути домой после обеда с Пикассо и Франсуазой Доминик порадовалась, как чудесно прошла их встреча. «Без всякого сомнения, — ответил Элюар, — прямо сейчас Пабло поливает нас грязью»77. Так оно и было. «Если Поль и в этот раз думает, что я окажу ему честь и пересплю с его женой, он ошибается, — говорил он Франсуазе. — Если мне не нравится жена друга, я не получу никакого удовольствия от встречи с этим другом. Сама по себе она ничего, но в паре с ним — ужас. Не на такой должен был жениться Поль»78. Пикассо считал, что Доминик пришлась бы хорошей женой скульптору, но для поэта она слишком воинственна. Увидевшись с Элюаром в следующий раз, он сказал ему: «Находящаяся внизу женщина массивна, как Гибралтарская скала, поэту она не очень подходит. В конце концов ты не сможешь написать ни строчки. Тебе бы вздыхать и томиться по бледной юной деве, а эту надо вышвырнуть»79. Но больше всего в Доминик его раздражала не ее массивность — он-то предпочитал, чтоб у него были массивные женщины, — а ее нежелание присоединиться к хору восторженных голосов. «Чего я не могла терпеть, — вспоминала та, — так это всеобщего преклонения перед Пикассо. Чем больше его хвалили, тем больше мне хотелось спровоцировать его — и он всегда мстил в ответ. Один раз, к примеру, он сказал, что хочет написать мой портрет, на что я ответила, что ему никогда не нарисовать такой красивой груди, какой меня одарила на своих рисунках Валентина Гюго. Он не привык к подобным разговорам. В отместку он с дюжину раз нарисовал меня, положил наброски в концерт, связал ниткой и разорвал у меня на глазах»80. «Никакой любви нет, — часто говорил Пабло. — Есть только ее доказательства»81. И ему нравилось каждый день устраивать окружающим проверки. Он потребовал, чтобы Доминик пожила в «Ля Голуаз» — в темном и сыром подвале, чтобы Франсуаза надевала отвратительное платье, которое он купил ей на уличном рынке, или чтобы обе они носили уродливые бусы, купленные в Валлорисе. Франсуаза согласилась и на платье, и на бусы, таким образом прошла испытание — за что Пикассо наградил ее серебряным ожерельем собственной работы. Доминик же проверки не выдержала, отказавшись надевать жуткие бусы, и была наказана — ей он ничего не подарил. «Пикассо завораживал Элюара, — вспоминала Доминик. — Он любил его, словно женщину; это было что-то вроде ментального гомосексуализма»82. Пикассо признавался Женевьеве Лапорт: «Я — женщина. Все художники — женщины, и мы должны отдавать предпочтение другим женщинам. Художники-педерасты не могут быть истинными художниками, потому что им нравятся мужчины, а поскольку они сами женщины, то выходит, что люди они совершенно заурядные»83. Когда стало понятно, что Пикассо не собирается вновь участвовать в их любовном треугольнике, как было с Нюш, Элюар решил уложить в постель Пикассо еще кого-нибудь, с кем был бы связан сам. Именно он в 1944 году познакомил Пикассо с Женевьевой Лапорт и теперь, семь лет спустя, изо всех сил решил способствовать их интрижке. Доминик желания мужа не разделяла. «Пикассо гостил у нас с женой и детьми, — говорила она, — а потом через восемь дней заявился с Женевьевой. Я отказалась их принять, а он сказал, что у меня плебейские ценности. Но меня все равно до глубины души возмутил тот факт, что Франсуаза была всего в ста километрах, а он приехал с Женевьевой в Сен-Тропе, в такое место, где все всё видели и знали»84. Ее муж, однако, получал особое удовольствие от роли сводника и сутенера. Он послал Женевьеве письмо, в котором сообщал, что по просьбе Пикассо нашел им на лето квартиру поблизости от их дома. Пикассо был уже в Париже, и на следующий день Марсель повез их с Женевьевой в Сен-Тропе. «Даже если бы ты не был никак ограничен в выборе, — сказал Элюар Пикассо, — тебя все равно не удовлетворил бы полностью никакой вариант»85. Но в тот момент Пикассо был занят тем, что соблазнял Женевьеву выдуманными историями из своего прошлого и настоящего. «Я никогда не мог думать о себе, а никого особенно не волновали мои проблемы, — говорил он ей. — Я всегда боялся причинить кому-то боль, по малодушию, наверное. Взять Франсуазу: я никогда ее не любил Но она словно чаша воспоминаний, и я не хочу больше пить из нее, но, с другой стороны, я боюсь ее разбить. Что же мне делать?»86 Конечно, меньше всего ему были нужны советы. Элюар сказал Женевьеве: «Пикассо в своей жизни делал только то, что хотел»87. Он вполне намеренно создавал вокруг себя образ многострадальной жертвы. «Ты ведь знаешь, — сказал он Элюару, убедившись в том, что Женевьева слышит их разговор, — мои отношения с женщинами всегда губили боль и трение: два тела, связанные колючей проволокой, трутся друг о друга, и кожа становится клочьями мяса. Но с ней по-другому — только сладость и мед. Она — словно улей без пчел»88. Женевьева, естественно, услышала эти слова и «возрадовалась» — как он и хотел. «Он в блондинке ценит скромность, тихий нрав и безмятежность, а в брюнетке — страсть и томность, — поет Лепорелло о Доне Жуане. — И богата ли, бедна ли, глуповата ли, умна ли... не минует рук его, не минует рук его»**. Женевьева Лапорт официально стала «другой женщиной» в жизни Пикассо, но уж точно не единственно «другой» в ту пору безудержного сексуального разгула Пикассо, вызванного страхом смерти, старости и импотенции. Пока он развлекался на французском побережье и добавлял к каталогу Лепорелло дам «всех сословий, всех примет и всяких лет», Франсуаза часто ездила навестить бабушку в парижской клинике Нейи — после удара у той была парализована половина тела. Однажды, когда Франсуаза вернулась в Валлорис, а Пикассо, по его словам, «гостил у Элюаров» в Сен-Тропе, мадам Рамье отвела ее в сторону и сообщила, что Пикассо на самом деле живет в Сен-Тропе с другой женщиной. «Я говорю вам это как друг, — сказала она, — и не хочу, чтоб вы узнали об этом от постороннего». «Этот роман — только один из многих», — продолжала она, но теперь она почувствовала своим долгом рассказать Франсуазе, потому что до нее дошли слухи, будто с этой женщиной он собирается бежать в Тунис. «Мне казалось, будто я выпила яд и жизнь покидает меня, — вспоминала Франсуаза. — Конечно, я подозревала нечто подобное, но всегда отметала такие мысли. И узнать об этом от человека, который желал мне только зла, было особенно тяжело»89. Когда Пикассо вернулся домой, она спросила у него прямо: «Это правда? Пожалуйста, скажи мне правду. Я уже взрослая. Я смогу принять правду. Только скажи мне». — Ты, должно быть, спятила, — крайне убедительно возмутился он. — Ничего подобного нет и в помине90. Твердость Пикассо смутила Франсуазу. Может, мадам Рамье все выдумала, и эти подозрения — просто плод ее фантазии, может, он и в самом деле просто ездил в гости к Элюарам, ходил на корриду или занимался своими делами в Париже. Следующие несколько недель она мучительно разрывалась между осознанием истинного положения вещей и нежеланием знать правду. Слухи о связях Пикассо начали появляться даже в газетах, но он продолжал их отрицать и называть несуразицей и клеветой. Боль от предательства ненадолго утихала, но потом пробуждалась с новой силой и невыносимо терзала Франсуазу. В таком состоянии в начале августа ее застала весть о кончине бабушки. Франсуаза была в гончарной мастерской, когда раздался телефонный звонок. Писарь из почтовой службы решил, что трубку взяла мадам Рамье, и сообщил без обиняков: «Бабушка Франсуазы Жило умерла». Франсуаза немедленно выехала в Париж. На похоронах она впервые за восемь лет увидела отца. «Поначалу было неловко, — вспоминала Франсуаза, — но очень трогательно. После церкви он взял меня за руку и пригласил домой, хотя и сказал, что делает это только ради матери»91. Но он сделал это и ради нее самой. Он тоже читал в газетах про измены Пикассо и хотел сказать Франсуазе: прошлое должно остаться в прошлом, он больше никогда не вспомнит о разногласиях и всегда будет рядом, когда понадобится его помощь. «С самого детства, — вспоминала Франсуаза, — отец внушал мне, что настоящие аристократы — это те, кто может найти в себе достаточно душевных сил и выйти из любой тупиковой ситуации. После похорон бабушки он сказал мне: если я найду достаточно душевных сил и уйду, он поддержит меня морально и включит моих детей в завещание»92. В тот момент Франсуаза ясно осознала, что с ней произошло. «Без сомнения, я решила переехать к Пабло не только от любви и восхищения, но из протеста против моего буржуазного воспитания, из желания избавиться раз и навсегда от отцовской власти. Теперь папа жалел меня, предлагал деньги и защиту. И вот она я, уже мать — и в то же время ребенок. Впервые я осознала, что мои переживания стали достоянием общественности. Это было очень унизительно, особенно когда отец сказал, что следил за событиями по газетам, и если Пикассо так хотел изменять мне, он мог бы сделать это тайком, но выходило, что он хотел, чтобы я узнала об этом. Отец открыл мне глаза на эту чудовищную ситуацию»93. Франсуаза вернулась в Валлорис, чувствуя себя ранимой и одинокой. Ей не терпелось поговорить с Пикассо, но сразу после ее приезда он отправился в Арль на корриду. В его отсутствие мадам Рамье снова завела с Франсуазой доверительный разговор и по секрету рассказала ей, разумеется, для ее же собственного блага, что на тот момент Пикассо изменял ей с Женевьевой Лапорт. Франсуаза желала только одного: услышать правду из уст самого Пикассо. «Я хочу, чтобы Вы набрались смелости, — сказала она ему сразу после его возвращения, — и сказали мне правду: когда все началось, сколько длилось и хотите ли вы продолжать в том же духе. Тогда мне и самой станет понятно, чего я хочу. Я уже год не задавала тебе вопросов, и у тебя было предостаточно времени, чтобы сказать все самому. Но теперь я спрашиваю». Он все отрицал. Он уверял ее, что ничего не произошло, ничего не изменилось и он не имеет понятия, о чем она говорит. А потом добавил: «Чем спрашивать о выдумках, послушай, как бывает на самом деле: если в отношениях появляется третий человек, на чьей-либо стороне, значит, тому способствовали оба — один непосредственно, другой пассивно; но оба, каждый по-своему, виноваты в появлении третьего»94. Она спросила: значит, это из-за нее, по причине ее плохого здоровья и, может быть, при ее пассивном участии, в их отношениях появился кто-то еще? Но он отказывался признаваться, каким бы образом она ни ставила вопрос. «Вот его главная ошибка, — говорила Франсуаза. — Все совершают ошибки, но тут он перегнул палку. Я приняла его долгое бурное прошлое, приняла последствия этого прошлого и, может, даже приняла бы настоящее, если бы он рассказал мне, но он продолжал отрицать то, о чем и так уже все знали, продолжал держать меня за дурочку и лишать последних крох самоуважения»95. В этот момент Франсуаза усомнилась во всем, что было раньше. Внезапно ее озарило, что большую ложь покрывали слои мелких обманов; она поняла, что стояло за всеми этими отговорками и предлогами, зачем ему нужно было уезжать. «Так пришел конец моей невинности и периода, когда я доверяла Пикассо, — рассказывала она. — С тех пор не проходило ни дня, чтоб я не обнаруживала очередной скелет в темном шкафу. Меня словно засасывало все глубже в топкое болото. Вся моя вселенная рассыпалась на куски; примерно в то же время умерла бабушка, и меня поглотили одиночество и отчаяние»96. Чтобы справиться с потрясением, Франсуаза вновь стала рисовать Женевьеву Алико. «В этом есть некая ирония, — говорила она. — Мне все открылось из-за его романа с одной Женевьевой, а благодаря другой Женевьеве и моей любви к ней, которую я пыталась осмыслить в картинах, я начала восстанавливать равновесие и веру в жизнь. Я не виделась и не общалась с ней, но чувство, что в мире есть кто-то, кто любил меня и кого я любила так искренне, помогало мне жить дальше»97. Примечания*. Перевод В. Кислова. **. Опера Вольфганга Амадея Моцарта «Дон Жуан, или Наказанный развратник». Либретто Лоренцо да Понте. 1. Интервью с Доминик Десанти. 2. Там же. 3. Lord, Giacometti, p. 251. 4. Интервью с Доминик Десанти. 5. Интервью с Франсуазой Жило. 6. Moussinac, «Tous les Arts», Les Lettres Françaises, 25 November 1948, p. 7. 7. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 219. 8. Интервью с Франсуазой Жило. 9. Там же. 10. Там же. 11. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 222. 12. Parmelin, Picasso Plain, p. 179. 13. Laporte, Sunshine at Midnight, pp. 7—8. 14. Parmelin, Picasso Plain, p. 179. 15. Интервью с Франсуазой Жило. 16. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 249. 17. Там же. 18. Там же, p. 250. 19. Интервью с Франсуазой Жило. 20. Там же. 21. Интервью с Майей Пикассо. 22. Интервью с Франсуазой Жило. 23. Там же. 24. Интервью с Майей Пикассо. 25. Там же. 26. Интервью с Франсуазой Жило. 27. Там же. 28. Письмо Франсуазы Жило Мадлен Жило, октябрь 1949 (архив Франсуазы Жило). 29. Письмо Франсуазы Жило Мадлен Жило, октябрь 1949 (архив Франсуазы Жило). 30. Интервью с Франсуазой Жило. 31. Там же. 32. Там же. 33. Там же. 34. Там же. 35. Там же. 36. Письмо Франсуазы Жило Мадлен Жило и Анне Рену, октябрь 1949 (архив Франсуазы Жило). 37. Письмо Франсуазы Жило Мадлен Жило и Анне Рену, 30 октября 1949 (архив Франсуазы Жило). 38. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 231. 39. Интервью с Франсуазой Жило. 40. Там же. 41. Там же. 42. Там же. 43. Там же. 44. Интервью с Пьереттой Гаргальо. 45. Couturier, La Vérité blessée, p. 166. 46. Интервью с Франсуазой Жило. 47. Письмо Франсуазы Жило Мадлен Жило, февраль 1950 (архив Франсуазы Жило). 48. Письмо Франсуазы Жило Мадлен Жило, март 1950 (архив Франсуазы Жило). 49. Письмо Франсуазы Жило Мадлен Жило и Анне Рену, март 1950 (архив Франсуазы Жило). 50. Cabanne, Le Siècle de Picasso, vol. 4, p. 242. 51. Интервью с Франсуазой Жило. 52. Там же. 53. Parmelin, Picasso Plain, p. 24. 54. Там же, p. 19—20. 55. Там же, p. 16. 56. Malraux, Picasso's Mask, p. 18. 57. Там же. 58. Dor de la Souchère, Picasso in Antibes, p. 23. 59. Parmelin, Picasso Says, p. 32. 60. Cabanne, Pablo Picasso, p. 372. 61. Casanova, Le Parti communiste, les intellectuels, et la nation, p. 24. 62. Vallentin, Pablo Picasso, p. 391. 63. Интервью с Франсуазой Жило. 64. Там же. 65. Penrose, Picasso: His Life and Work, p. 367. 66. Там же, p. 368. 67. Lord, Giacometti, p. 322. 68. Там же. 69. Donation Louise et Michel Leiris, ed. Centre Georges Pompidou, p. 174. 70. Laporte, Sunshine at Midnight, p. 80. 71. Там же, p. 81. 72. Интервью с Франсуазой Жило. 73. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 337. 74. Интервью с Франсуазой Жило. 75. Там же. 76. Там же. 77. Интервью с Доминик Элюар. 78. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 301. 79. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 300. 80. Интервью с Доминик Элюар. 81. Gilot and Lake, Life with Picasso, p. 301. 82. Интервью с Доминик Элюар. 83. Laporte, Sunshine at Midnight, p. 69. 84. Интервью с Доминик Элюар. 85. Laporte, Si tard le soir, p. 153. 86. Laporte, Sunshine at Midnight, p. 25. 87. Там же. 88. Там же, p. 81. 89. Интервью с Франсуазой Жило. 90. Там же. 91. Там же. 92. Там же. 93. Там же. 94. Там же. 95. Там же. 96. Там же. 97. Там же.
|