а находил их.
На правах рекламы: • Подробное описание заправка картриджа у нас. |
Глава XVВоскресенье, 8 апреля. Воскресенье 1973 года, который уже подходит к концу. Воскресенье, отголосок которого отразится и останется во мне до конца моих дней. Днем 8 апреля мне позвонила подруга. Было около трех часов дня. Она сказала, что экстренный выпуск новостей прервал все телевизионные программы. Сообщили, что в своем доме в Нотр-Дам-де-Ви, в Мужане, скончался Пикассо. Она хотела предупредить меня заранее, чтобы я легче перенесла это известие. Я поблагодарила ее. Она как будто действительно переживала за меня. Я ответила, что для меня это не неожиданность. Мне сообщали, что он был очень плох вот уже несколько недель. Но я все-таки спросила, насколько достоверна ее информация. Она ответила, что о его смерти объявили официально, но кто знает. Она готова сию же минуту прийти ко мне на де Савой. Я успокоила ее. Со мной все в порядке. Мне лучше побыть одной, помолиться. Я положила трубку и упала на колени. Я даже не включила радио, чтобы самой услышать эту новость. Я в абсолютной тишине. Больше я ни на что не способна. Я пуста. Секунды, минуты? Не знаю. Я больше не слышу ни своего сердца, ни своих мыслей. Разве женщины когда-то не имели привычки падать в обморок от малейшего волнения? То, что случилось, не мелочь, и я не падаю в обморок. Мои тело и дух молчат. Они готовятся принять самое страшное? Они уже с этим смирились? А может, это спокойствие, охватившее меня, — отражение его состояния, там, в Нотр-Дам-де-Ви? Может, он еще жив? Может, его смерть реальна настолько же, насколько неуправляемы слухи? Я очнулась от сна и бросилась к радио, но не нашла его ни в мастерской, ни в гостиной. Как лунатик, я толкаю дверь в кухню, на которой по-прежнему красуется сделанная Пикассо надпись красными буквами: «Вход воспрещен!» Я нашла его рядом с раковиной, между грязной тарелкой и крышкой от кастрюли. Все станции говорят о нем. Я переключаю с одной на другую. Франция, потом «Би-би-си», итальянское радио, швейцарское, многие другие. Повсюду я слышу его имя, непроизносимое имя любимого, того, кого я больше никогда не увижу, имя человека, которого последний раз видела девятнадцать лет назад в замке де Кастиль. Сказали, он умер сегодня утром, в 11:40. Ему было девяносто два года. Ты дал мне все. Ты забрал у меня все. В тот день, 8 апреля, ты забрал у меня даже траур по моему отцу. Господин Жозеф Маркович не так давно ушел из жизни — только четыре года назад. С отцом мы каждое воскресенье обедали вместе в ресторане гостиницы «Лютеция». Он говорил, что я его воскресный ребенок. И именно в воскресенье, любимый, перестало биться твое сердце. Это воскресенье вычеркнуло все предыдущие. Тебя больше нет, и я осиротела навсегда. Знаешь ли ты, что я все-таки не потеряла надежду с твоей смертью? Я чувствую, что однажды свободно овладею твоим духом и никто не возразит мне, даже ты. Где ты, мой возлюбленный, душа моя, Малыш? Где ты сейчас? Куда идешь? Ты столько прошел за все свои девяносто два года! Гигантскими шагами ты преодолел грань воображаемого, тебе некогда было и дух перевести. Ты непрерывно фантазировал: в любви, в искусстве и даже на арене. И ни одной передышки. Твоя работа была бесконечна. Месить материю, истязать дух, пока он не изрыгнет собственную сущность. Ты был ребенком, который познавал мир, рождавшийся от твоего собственного взгляда. Я вижу тебя: ты идешь в том промежутке, где жизнь уже мертва, но где смерть еще не живет. И есть еще что-то, что хочет остановить тебя. Тяжесть нашей любви висит на твоих плечах, мы не согласны смотреть тебе вслед. Ты не из тех, кому смотрят в спину. Ты не из тех, кому опускают веки. Когда-то мне было страшно смотреть на тебя спящего. Я не выносила, когда были закрыты твои глаза, даже если их закрывали лишь веки. Я никогда не фотографировала тебя спящим. Это было бы убийством, надругательством. Наоборот, мне нравилось, когда вместе с нараставшим удовольствием расширялось зияние твоего взгляда. Если б я была твоей вдовой, я бы не закрыла тебе глаза. Я бы предпочла видеть твой открытый взгляд в лицо смерти, как на последнем автопортрете. В Древнем Египте мертвым не закрывали глаза, их открывали. В твоих, любимый, все зримое этого мира. В этот час встретилось ли зримое с незримым? Я не поеду в Мужан поклониться твоему праху. Я не поеду в Вовенарг на твои похороны. В конце концов меня туда б и не пустили. Зачем мне смотреть в последний раз на тело, в котором тебя больше нет? Я еще не готова соединиться с тобой в молитве. Мне отвратительна мысль о твоей смерти. Я заимствую слова поэта. Мне вспоминается Поль. Мне вспоминается Нуш. Я помню, как несколько лет мы проводили лето в Мужане, где ты и умер. Я помню любовь, которая отдавалась эхом от одного к другой. Тогда мы были бессмертны, все четверо. Нуш ушла первой. Кровь не брызнула, и Элюару пришлось смириться. Его красавица была мертва: Любовь моя, малыш, ты — запахов сплетенье, Рождается легенда. Когда-то тебя считали дьяволом, теперь тебе, как богу, все комментаторы отдают должное. Бог способен, умирая, освободить стихию. Такого переполоха давно не было на этом берегу Средиземного моря, тем более в весеннюю пору. Известие о твоем уходе поставило весь Прованс задом выше головы. А в Мужане, вокруг Нотр-Дам-де-Ви, бушевала буря. Проливные дожди принесли с собой длинные потоки земли и грязи. Траурная процессия с твоим телом вынуждена была ждать, пока очистят дороги, чтобы выехать из Мужана. А на следующее утро, когда машины подъедут к Вовенаргу, снег полностью покроет то место, где будет твоя могила. Это уже не весна в Провансе, а зима в Карпатах. Ты ведь так не хотел торжественных похорон по примеру Жоржа Брака. Снегоочистительные машины откроют путь к твоему замку на краю света. Отбойные молотки выдалбливали лестницу в камне, на том месте, где ты найдешь свой покой. Ты вынужден ждать, пока они закончат работу. Все это сегодня легенда. Тебя знает весь мир, но лишь единицы провожали тебя в последний путь, который, в действительности, не был последним, он предпоследний. Потом я узнаю, что Марию-Терезу не пустили в Вовенарг, а твои дети, Майя, Палома и Клод, сознательно держались поодаль. Они могли только издалека наблюдать за похоронами своего отца. В своем горе они убежали на вершину соседнего холма. Совершенно невозможно связать эти похороны с тобой. Холод, опустение, отчужденность. Все это с тобой не сочетается. Твое со смертью невозможно единенье... В последний раз мы виделись в замке де Кастиль. Девятнадцать лет назад. Эти девятнадцать лет не отдалили тебя больше, чем те восемь или девять, которые были до них, когда мы уже не жили вместе. Почему же смерть разрушает то, что жизнь разрушить не в силах? Вчера я узнала, что тебя больше нет. Я не спала всю ночь. Я попыталась лечь, но почти сразу же поднялась, чтобы идти за тобой, чуть поодаль, к тому, чему я не знала имени. Я даже зажгла свечи перед твоими картинами. Чтобы очутиться как будто перед иконостасом в православной церкви. Не отчаяние будило меня. Пока не оно. Оно наступило, конечно, быстрее и страшнее, чем могла предположить. Я в таком же возбуждении, как эпилептик перед припадком. Я знаю, что лживо и болезненно находить удовольствие в чрезмерности страсти, играть на сухожилиях безумным цыганским смычком. Худшее из сладострастий пилит по нервам. Тереза, большая малышка Тереза Авильская, предостерегала своих сестер. Обмороки и муки любви — не самая верная дорога к исступлению. Лучше забыть о собственной плоти, о плотских наслаждениях и страданиях. Но как достичь этого? Разве не кричал Христос в Гефсиманском саду как простой человек? Отец, почему ты оставил меня? Я — простая смертная, я жажду представить перед Богом все одиночества, от которых страдала. Каждый раз мне приходилось излечиваться от тебя. Я — словно те большие ожоги на теле мумии, бурые и прокаленные. Три раза я кричала: почему ты оставил меня? Первый раз ты ушел от меня к другой. Второй раз — в замке де Кастиль, где ты появился, чтобы потом исчезнуть навсегда. Твой последний уход начался двадцать четыре часа назад и окончательно опечатал мою судьбу. От ухода к уходу моя боль притупляется, я чувствую, что закалилась в ее преодолении. Может, мне просто больше нечего терять? Разве не было более ощутимым твое отсутствие в жизни, чем сейчас, после смерти? Мои пейзажи на холсте упрощаются и даже, когда пишу с натуры, граничат с абстракцией. Солнце Менерба сияет так же, как и вокруг Авильской, сглаживает контуры, сжигает кожу, притупляет переживания. В конце концов если все уже разобрано: любовь, чувства, воображение, — остается только абстракция. А ты, ты не хотел даже слышать об этом. Ты чувствовал себя слишком живым, чтобы прельститься ею. Она виделась тебе пучиной пустоты. И все-таки, отступающий от бездны, ты сам указал мне путь к ней, лишив меня своего присутствия. Для чего теперь нужен мир, если тебя в нем больше нет? Твое отсутствие избавило меня от реальности. Без тебя для меня не существует ни облика, ни образа. Я не смогла сохранить на своем траурном платке отпечаток твоего дорогого лица. Я не Вероника, и ты не был Христом. Я снова создам видимость рисования, как создавала видимость молитвы. Ни слова, ни краски в счет не идут. Я должна погрузиться в абсолютное равнодушие. Вселенная существует, пока существую я. Хочу уничтожить реальность, перед которой преклонялась. Легко сказать. Слова бунтуют на бумаге, а краски на полотне ускользают из-под рук. Я хотела размыться, но я по-прежнему Дора Маар. У меня забрали все, потому что забрали того, кого я любила. Забрали живым или мертвым. Напрасно я роняю слова молитвы, зажигаю свечи, погружаюсь в эфирные формы абстракции; рука помимо моей воли высекает бунт, а дух блуждает вдали духовных песнопений. Зачем я прожила жизнь, если теряю все, что было в ней дорого? Зачем жить, если дальнейшее существование бессмысленно? Не умолкает бунт внутри меня. Я выброшена за борт, но еще не тону. Волна не потопила меня. Я пытаюсь схватиться за трос. Я вспоминаю «Гернику», ту женщину справа, что тянет руки к жалкому окошку. Извечный взмах руками в мольбе. Буйный крик бунта. К какому богу взывать, когда Бог отнимает любовь? Когда Бог обрекает вас влачить безжизненное существование? Любимый, тебя больше нет, и весь мир славит твой гений. И я, я — Дора Маар, та, кого завораживали огонь твоего взгляда и разум твоих рук, я не сохранила ничего от того гиганта, которому ты сам дал имя Yo Picasso, кроме раскаленных очертаний любимого человека. Любовь моя, малыш, ты — запахов сплетенье. Я ворочаюсь в тебе, воспоминании о тебе. Оно реально. Не говорите мне об абстракции! Так было. Так есть. Так должно быть. Я жила в нем, и никакая другая. Бог не осмелится забрать у меня Пикассо. Почему же дьявол его не требует? Разве искусство не прихожая рая? Я превратила прихожую в комнату, а наслаждение — в путь познания. И я не кощунствую, когда произношу это. Я не могу раскаяться в том, что была любима. Я знаю, что настанет день, когда кому-то придется замолчать, кому-то, но не мне. Я не перестану бунтовать внутри себя, потому что хочу подчеркнуть его существование. Это я доверяюсь, наслаждаюсь, изливаюсь и преисполняюсь. Это я люблю писать в настоящем времени, чтобы в последний раз отдаться иллюзии твоего настоящего присутствия, настоящего, как присутствие Христа в хлебе и вине. Странно, с тех пор как я узнала о смерти твоего тела, я стала меньше беспокоиться о твоей душе. Раньше я чувствовала ответственность за твое спасение — меня это тревожило. Себя я считала Эльвирой, в тебе видела Дон Жуана. После известия о твоем уходе тревога улеглась. Теперь ничего уже не сделаешь. Я не знаю, чем были полны твои последние мысли, но вряд ли раскаянием. Вместо того чтобы сожалеть о том, что сделал, ты, скорее всего, сожалел о том, чего не успел. Я видела тебя всегда устремленным в будущее, чаще всего в ближайшее будущее, в следующее движение кисти. У тебя не было причин просить прощения. Для этого необходимы сожаление и ностальгия по прошлому, совершенно тебе чуждые. Художник был далек от раскаяния, человек тоже. Отрыжка прошлого? Нет, большое спасибо. Это не твой стиль. Если бы даже и попытались поймать тебя с поличным, ты бы оказался уже в другом месте, с другой женщиной и с новыми картинами на подходе. У тебя не было времени на сожаления. Мир ждал тебя. Ты чувствовал его нетерпение. Разве не нужно было каждый день заново изобретать его? Твоя работа, Пабло Руис Пикассо. Ты раз и навсегда обосновался в этом мире. Я не представляю тебя загнанным в угол. Твое со смертью невозможно единение. Я не могу поверить в то, что ты лишен будущего, что твой раскаленный взгляд вдруг ослеп за межевым столбом, за которым больше не виден пейзаж. Я не вижу тебя, обернувшимся к прошлому в раскаянии, и в те последние минуты. Малыш, любовь моя, ты — запахов сплетенье. Я не представляю тебя в твой последний час, в ожидании священника, который должен прийти и соборовать тебя. Боюсь, тебе его даже не предложили. Я сожалею об этом, но далека от серьезного и навязчивого волнения по этому поводу. Пути Господни неисповедимы, и те, что заимствует гений, возможно, ведут к Богу, короче и быстрее. Теперь, когда твоя метаморфоза позади, все тела Эроса мне кажутся миропомазанными. Мог ли Создатель забыть о душе своего великого демиурга по имени Пикассо? Душе того, кто мешает ему смотреть на других? Разве ты, Пабло Пикассо, не был единственным на этой земле? Сплошная пошлость с тех пор, как тебя не стало! Сегодня утром — это уже второе утро после твоей смерти — по радио объявили, что на Юге Франции все еще идет снег. Вовенарг под твоим саваном. В Париже холодно, но небо чистое. Я шла несколько часов подряд и заходила в каждую церковь, чтобы помолиться. У меня отпала необходимость преклонять каждый раз колени для молитвы и заходить в места служения культа. Мои слова и мысли, особенно после твоей смерти, инстинктивно сцепляются между собой и ведут от тебя к Богу. Они образуют бесконечную вереницу, которая восстанавливает во мне жизненное равновесие, как кровь по венам, как кислород в легких. Он, ты, я, Механизм работает. Я прошла мимо кинотеатра. На афише реклама фильма «Последнее танго в Париже». Фотографии Марлона Брандо сразу привлекли мое внимание. Я хорошо помню тот ужин в «Каталане» в конце 1944 года. Нас ошеломила красота юного моряка лет двадцати, который ужинал с нашим другом Балтусом за соседним столиком. Я не знаю, где Балтус раздобыл этого солдата с ангельским ликом, тогда совершенно неизвестного, великолепие внешности которого лишало дара речи. В то время он успел проявить себя только в действиях войск добровольцев Небраски. Значит, был девственником во всех своих начинаниях! С первого взгляда становилось понятно, что его звезда когда-нибудь засверкает среди других на небосклоне. Его римские черты были насыщены и изящны. Под военной формой угадывались тело атлета и мускулы большой кошки. Потом он появится в дырявой майке, которая принесет ему всемирную славу, в фильме Элиа Казана «Трамвай «Желание». Я тут же напишу Балтусу письмо и расхвалю его дар распознавателя талантов. Неизвестный из «Каталана» стал великим артистом. Я вспомнила, что в Бургундии мы говорили с Балтусом о Брандо. Я тогда во второй раз потеряла твою любовь, но не хотела навязывать другим свое страдание. И я говорила о фильме Манкевича «Юлий Цезарь», который успела посмотреть за месяц до нашей встречи. Балтус мог гордиться, что сумел разглядеть под безликой военной формой икону, переливающуюся под искрящимися лучами южного и шекспировского света в образе Марка Антония. Я почти не удивилась, что после нашей третьей разлуки мне снова встретился Марлон Брандо. Ведь в «Каталане» он появился во времена наших первых разногласий? В этот раз я встретила его после того, как ты ушел навсегда. Он превратился в непревзойденного исполина в актерской игре, каким ты был и остаешься в творчестве. Прошли времена «Каталана». Нет больше самого «Каталана». Нет больше Гранд-Огюстэн, ты перестал появляться там с 1955 года. Боюсь обнаружить однажды на этой улице мемориальную доску. Такая перспектива наполняет меня ужасом. После твоего ухода Париж стал абстрактным. Может, я — призрак этого квартала, в котором ты не живешь уже давно? Это правда. Мне сказали, что ты навсегда покинул Париж после своего внезапного переезда с Гранд-Огюстэн в 1955 году. Только один раз тебя привезли сюда, перед тем как положить в больницу, на одну или две ночи. Две наши улицы по-прежнему встречаются и образовывают прямой угол. На этом месте мы сходились когда-то каждый день, на скрещении их перекрестка, на пересечении двух улиц, не способных избежать друг друга и не желающих этого. Сегодня я — одинокий пешеход, тот, кто вспоминает. Но разве это простое воспоминание? Скорее, продолжение того, что прервать невозможно. Я по-прежнему жила с тобой, хотя ты ушел от меня еще задолго до своей смерти. Ты запечатлел меня на холсте, а теперь я храню на улице Савой тебя самого. Ты сам стал моей плотью. Я впитала тебя. Честно сказать, я знакома с таинством евхаристии, любимый. И когда я иду по тому, что когда-то было нашим кварталом, я иду во имя тебя. Я иду с тобой, и ты — во мне. Призрак, которым я стала, играет в одинокого пешехода, несмотря на то что он не один. Твоя память живет во мне, твое тело тоже. В замке де Кастиль, где мы в последний раз встретились, я увидела в твоем взгляде страх, которого не было раньше. Не простой страх перед жизнью без женщины. Франсуаза уже ушла от тебя и забрала детей. Было в твоих глазах что-то другое, что удивило меня. Мне захотелось тебя убаюкать. Не утешить — я догадывалась, что ты будешь утешен, — а убаюкать. Почти через месяц после встречи в замке де Кастиль ты нашел новую сожительницу — она станет твоей женой после смерти Ольги, которая так и не согласилась дать развод, но отблеск страха не исчез до конца из твоих глаз. Наоборот, как будто увеличился. Я изучаю твои многочисленные фотографии в газетах. Когда ты не прячешься за маской шутовства, отблеск тревоги заполняет твой взгляд и остается на пленке. Твое со смертью невозможно единение. Невозможно. Ты ее чувствуешь, ты видишь, как она приближается, вначале издалека, потом все ближе, ближе. Она отвоевывает по дню. Каждая твоя фотография причиняет мне боль. Нет, она не напоминает мне наш разрыв, для этого мне не нужны такие помощники, она — свидетель твоей борьбы со смертью. Твои картины по-прежнему умеют побеждать. Твои картины смеются, наслаждаются, живут. Твои картины востребованы, как никогда. Только твои глаза сознаются. Только по ним видно, какова цена битвы. В них запечатлена неподвижность с твоего последнего автопортрета. Твоя неистовость хищника как будто обернулась против тебя самого. Шел 1956 год, Пикассо исполнилось 75. Я знала, что с давнего времени дни рождения перестали быть для него праздниками. Этот день пришелся не на лучший период в истории. Бунтующая Венгрия, скоро советские танки поглотят Будапешт. Очередная «Герника». Пикассо подпишется под Обращением к коммунистической партии, в которую входил до конца своих дней. Этот день рождения выпал на неудачное время. К счастью, Французская компартия официально не выступила. На это у них не хватило ума. В то время я все еще считала себя Эльвирой и воображала, что мои эмоциональные призывы к порядку заставят любимую и изворотливую душу задуматься, прийти к раскаянию. Я отправила ему в Канны, куда он успел переехать, книгу одного доминиканца, чьи философские и религиозные размышления, мне показалось, могли бы его заинтересовать, если не убедить. Скажу откровенно: желание спасти его душу увеличивалось во мне благодаря другой, более темной и живучей, потребности — сохранить связь с дорогим мне человеком. Полностью заблудшая, эта овца мне казалась угодной Богу. Так получилось, что некий журналист-англичанин оказался в Калифорнии в день, когда пришла книга, и именно он передал Пикассо мой подарок. Он опубликовал в «Ивнинг Стандарт» рассказ об этой встрече; я прочла его только через несколько месяцев после публикации. Я осталась довольна впечатлением, какое мой подарок произвел на Пикассо. «Я очень нервничал перед встречей, боялся, что Пикассо не примет книгу, посмеется над усилиями обратить его. Но ничего подобного не случилось. Его глаза сверкали от удовольствия, когда он разглядывал брошюру. За этой сценой тут же последовала другая — непередаваемо суматошная. Он как будто обежал полдюжины комнат разом, громко призывая свою тогдашнюю спутницу Жаклин Рокк: «Иди сюда, скорее! Где ты? Дора прислала мне подарок». Потом я перестала представлять себя Эльвирой. Ты не был Дон Жуаном. Почему твоя душа должна была подвергаться опасности? Твоя молитва выражалась в творчестве, в твоей собственной жизни, просто в жизни. Ты уже был не молод, но не переставал искриться. Даже стал еще ярче с возрастом. Раздраженные умы обвиняли тебя в слишком выпячиваемом эротизме. Они не хотели понять, что твоя сексуальность позволяет тебе изучать и постигать жизнь. Ты ведь проник в материю живописи, написав вариации «Менин», «Завтрака на траве» и «Алжирских женщин»? И у Веласкеса, и у Мане, и у Делакруа такая же жизненная сила, как и в этой последовательности из двадцати одной гравюры, на которых ты изобразил Рафаэля во всех состояниях. Эти последние работы наделали много шуму. Их даже позаботились запереть на ключ в одной из частных комнат галереи Лейри, так боялись полицейской облавы. Ты возвращался в свой квартал, но только в творчестве и почти незаконно. Забавно и то, что выставка у Мишеля Лейри проходила через несколько месяцев после майских событий 1968 года и что молодой человек, сексуальной распущенности которого до сих пор опасались, приближался к своему девяностолетию. Ты был жизнью, ты был искусством. Одно невозможно без другого. Одно с другим составляет единое целое, пока не иссякнут твои силы. И дальше, из века в век. Бесконечное проявление. Дни идут. Каждую ночь я вижу тебя во сне. Даже несколько раз за ночь. Это не то страдание, что было когда-то. Боль возвращается каждый раз, когда я просыпаюсь, и мои мысли проваливаются в пустоту. Каждое утро осознаю вновь, что не увижу тебя больше. Иногда я сомневаюсь, вставать ли мне, потому что уверена, что во сне встречу тебя снова. Я осознаю, что это искушение, которому нельзя поддаваться. Эти сны даны мне не для того ли, чтобы я смогла жить дальше. День не совпадает с ночью. Я стараюсь утомить свое тело и дух, чтобы заслужить спасительный сон ночью. В Менербе, как и на де Савой, я пишу. В школьных тетрадях. Не потому, что боюсь утратить прожитое. Пока моя память небессильна, я хочу укрепить воспоминания словами. Во всем виновата страсть. Понимаю, что тут сказываются тщеславие и самолюбие. Я много говорю о себе, выпячиваю собственную личность, хотя возраст уже не тот. А вы состарились, очерствели, соскабливаете с себя кусочки пожухшей краски, пытаетесь скрыть эти бурые пятна, которые так изящно называют кладбищенскими цветами. Вы состарились, но все еще пихаетесь локтями. Посмотрите, сколько я перестрадала эту жизнь! Разве не могу я хоть раз рассказать о ней всем? А потом — баста! Вы состарились, вы сможете теперь заснуть в тесных пеленках вашей любви. И эти слова крепко обвяжут вас. Настоящая мумия! Когда вы погрузитесь в сон, я начну свое последнее путешествие. Я прошла сквозь волну
|