а находил их.
Глава IVВ то утро я сидела на кухне в Менербе и читала журнал, который принес почтальон. Некий крайне правый американский псевдоисторик писал в «Нашиональ Ревю», что бомбардировки Герники никогда не было, что это политическая ложь, распространенная Коминтерном, подхваченная прессой по приказу Москвы и проиллюстрированная художником, который хотя и был принят в коммунистическую партию только в октябре 1944-го, но наверняка тайно вступил в ее ряды задолго до этого. Свои домыслы он аргументировал утверждением, что со времени «Авиньонских девиц» твое творчество высоко ценится в христианском мире, что генерал Франко — до сих пор защитник Испании, а Соединенные Штаты — Вьетнама. В ночь моего приезда в Менерб мне приснилось, что ты жив. Мы были на Гранд-Огюстэн, и лампа освещала бойню в Гернике не на картине, а на потолке мастерской. Ты поменял лампочку, сказав: «Слишком темно, нам нужно что-нибудь поярче. Дора, начинай вырисовывать волоски у лошади один за другим». Ты показал мне вывернутые бока кобылы в центре картины, и я принялась штриховать. Это длилось бесконечно, это понравилось мне, потому что я слышала сзади твое дыхание. После своей смерти ты ожил в моих снах. «Герника» была написана тридцать шесть лет назад, а споры по ее поводу до сих пор не утихают. Сколько несчастий превзошли ее впоследствии. Если бы не Пикассо, разве вспомнил бы кто-нибудь о погибших в Гернике после Аушвица, Биркено, Бухенвальда, Орадора и Катина? Если ужас не ударит как молния, искра не зародится. Франко осел в Мадриде, и Пикассо умер, так больше и не увидев своего произведения. С 1939 года «Герника» хранится в Музее современного искусства в Нью-Йорке. Американские интеллектуалы и художники просили музей отказаться от картины. Они посчитали, что Америка не вправе держать ее у себя после резни в Сонг-Ми и Ми-Лай. Кошмар. «Герника» — это кошмар, возможно далекий, но созданный произведением-символом XX века. Слово «кошмар» имеет пикардийские корни. Вторая часть этого слова происходит от нидерландского mare — «призрак, являющийся в ночном кошмаре». Привидение, забытое в корне слова, возвращается во всех англосаксонских и славянских языках. Вспомните об английском nightmare — «кошмар». Заметьте, я не осмелилась написать nightmaar, тогда слово прозвучало бы по-другому, да и значение его изменилось бы. Mare — на английском «кобыла». Я вижу огромную кобылицу наших ночных кошмаров, на ней наездник — ангел смерти, тот, кто возвещает конец. Вот она — в центре «Герники» — с развороченными боками, вывернутыми ногами и распахнутой глоткой. И язык, язык высунут, язык, похожий на шило. Как Кончита, как Дора Маар, как «Плачущая женщина». Жертвенное животное в корриде века. Когда-то лошадь пикадора восходила так с обнаженными боками на жертвенник. Ничем не защищенная от нападений быка. Ребенком ты зачарованно смотрел на эту ритуальную бойню и видел, как лопается, подобно гранату, живот у лошади. Кровь и кишки на рогах быка, а он, раненный пикадором, готовится к новому нападению. Бык, лошадь, человек — неизбежное трио, то же, что и в «Гернике». Ты только добавил женщин. Viva la Muerte. Прошли времена Мужана, «Васт-Оризона», первого лета нашей любви. Кажутся далекими слова, которые Поль посвятил Пабло: Где этот человек, что нежностью живет, Больше не будет ласк, нежных портретов, податливой глины, липнущей к пальцам. Война у порога, и огонь пожирает все на своем пути. В 1937 году, после бомбардировок Мадрида, Пикассо начал работать над комиксом. Он назвал его «Мечты и ложь Франко». Главное действующее лицо — карикатурный диктатор, удивительно похожий на одну мою фотографию, которую я сделала за год до этого. Зародыш мутанта. Она называлась «Портрет Убю». Пикассо продал «Мечты и ложь Франко» и отдал деньги на благотворительные нужды несчастным испанцам. К рисункам прилагался стишок: «Крики женщин, детей, крики птиц и дверных косяков, стоны мебели, стульев, кроватей и кирпичей, занавесок, горшков, кошек, бумаг; аромат, один за другим, дым, проткнувший плечо, крики жарятся в чане и множество птиц на воде, в море, грызущем кость и ломающем зубы о вату, ею вытерло солнце тарелку, которую кошелек и карман прячут в отпечатке стопы, отпечатанной на камне». По правде не все нежные портреты были отложены в сторону. Есть среди них один, который может смягчить и каменное сердце. «Спящая Дора Маар». В действительности Пикассо редко давал названия своим картинам. «Спящая Дора Маар» — это одна из моих самых любимых комнат на улице де Савой. Это рисунок графитом с точной датой внизу: «2 марта 37 года». Я лежу, закинув руки за голову. На мне целомудренная кофточка, мои веки сомкнуты, неуловимая улыбка чуть кривит рот, слегка утяжеленный сном. Простота и совершенство Леонардо. Невыразимая любовь, отраженная в картине, твоя и моя, одновременно волнует и успокаивает. Кто посмеет сказать, что я одна? Если любви нужны доказательства, разве кто-нибудь любил сильнее меня? 28 апреля 1937 года. Я помню. Я перебежала Сену по мосту дю Карусель и вскарабкалась по сбитым ступеням Гранд-Огюстэн. Пикассо был один. Он неподвижно сидел в своем старом кресле и разглядывал еще не законченную работу. Что в ней изменить и нужно ли что-нибудь менять? Он сидел так часами, совершенно неподвижно, а потом снова начинал беготню от картины к креслу. После двенадцати и до самого вечера в мастерскую вход был воспрещен. То, что я собиралась сказать, должно было потрясти его до глубины души, и я раздувалась от гордости, понимая, что из моих уст это будет звучать еще трагичнее. Я рассчитывала на Элюара — своим присутствием он должен был подтвердить неопровержимость произносимого. Молчать больше не было сил. Он вздрогнул, когда я вошла. Не сказав ни слова, я протянула ему газету «Се Суар» за 29 апреля 1937 года. Он не взял ее. «Нет, прочти вслух». А потом спросил, чтобы выиграть время: «Что-то серьезное?» Хуже. «Бильбао, 28 апреля. Страшное преступление потрясло сегодня весь цивилизованный мир. Герники, исторической колыбели свободного народа басков, больше не существует! По понедельникам в Гернике, прибрежном городке, расположенном в 27 километрах от линии фронта, не имеющем никакого стратегического или индустриального значения, регулярно проводились ярмарки, на которые стекалось большое количество народу. Город насчитывал 7000 коренных жителей и около 4000 беженцев из Гуипускоа. На ярмарку пришло около 3000 человек... В момент наиболее оживленной торговли, в 4 часа 30 минут, появились первые эскадрильи. Посыпались ручные гранаты. Люди побежали к полям, преследуемые пулеметным обстрелом с истребителей. Эскадрильи из трехмоторных самолетов сотнями выкидывали авиаторпеды, каждая из которых весила не менее тысячи килограммов. Глубокие кратеры оставались после них. Бомбардировка продолжилась обычными бомбами, а напоследок на охваченный ужасом город обрушилось около 3000 зажигательных бомб... Меня отвезли туда на машине. То, что я увидел, трудно вообразить. Город превратился в громадный пылающий костер. Гигантские языки пламени окрашивали облака в кровавый оттенок. Из-за чудовищной жары любая помощь была бессмысленна. Как будто все жители были сожжены заживо. Около пятидесяти беженцев просто завалило. Крики женщин и детей наполняли сердце ужасом... Те, кто остался жив, пытались найти среди развалин тела своих родственников, но из-за жары сделать это было практически невозможно. Я споткнулся о зажигательную бомбу. Наклонился и поднял неразорвавшийся снаряд. На нем в трех местах был изображен немецкий орел...» Четыре колонки на первой странице «Се Суар». Мой изо всех сил равнодушный голос, сочащийся ядом слово за словом, цифра за цифрой. У Пикассо больше не было выбора. Все его неоконченные работы должны были породить противоядие. «Позвони Жозе. Сейчас я не буду с ним говорить, но ты скажи ему, что картина будет. Пусть прибережет побольше места». И добавил: «Можешь сказать, что она будет называться «Герника». Так и скажи, Жозе поймет». Жозе — это Жозе Бержаман. Писатель. Испанец. Республиканец. Уже давно он требовал от Пикассо картину для испанского павильона на Международной выставке, которая должна была открыться в Париже через несколько дней. На следующий день он начал работать. В газетах появились первые фотографии Герники. Он потрясение их разглядывал. Черно-белый ужас. Мир почернел; в «Гернике» не будет цвета. И все-таки он пытался добавить яркости, использовать коллаж. Цветной бумагой в форме цветочков и полос он украсил юбки двум женским фигурам по разные стороны полотна. Результат его совсем не удовлетворил, и ненужный аксессуар был в ту же минуту оторван. В другой раз он вырезал слезу из красной бумаги и задумчиво водил ею по поверхности картины, не зная, куда пристроить. Эта «тайная слеза», так названная им в шутку, нашла свое место под глазом быка. Художник отступил назад, посмотрел на то, что получилось, и в ужасе кинулся отрывать ее. «Мы еще счастливо отделались», — воскликнул он. Больше цвет в «Гернике» не допускался. Что касается слез, их не нужно было специально приклеивать, женские глаза приняли форму слез. Я никогда раньше не видела, чтобы он столько работал. Когда говорят о неординарной силе и необычности творчества Пикассо, почему-то забывают, что вся его жизнь была опорой его гению. Пикассо любил не только корриду и женщин, он был борцом. Каждый день своей жизни, включая и самый последний, он стремился подняться на вершину судьбы, которую избрал себе сам. Уже в девятнадцать лет он перестает называть себя Пабло Руис и даже Пабло Руис Пикассо. Он носил отныне имя своей матери. Под своими первыми автопортретами он подписывается: Yo Picasso, «Я — Пикассо». Материнская фамилия хлопает как флаг на ветру. Помните Бонапарта на мосту Лоди? Yo Picasso — под этим именем он решает пройти победителем по XX веку. Он все чаще работает в рубашке и шортах. Я люблю наблюдать за ним. Когда он работает над «Герникой», он как будто не в себе. Я могу часами любоваться на него, а он даже не видит меня. Иногда мне хочется до него дотронуться. Никогда бы не подумала, что у фанатичного борца может быть такая нежная кожа. Она немного пахнет скипидаром, несмотря на многочисленные ванные и души, которые он принимает. «Я — господин Краска», — шутит он. Работа последовательными, непрерывными волнами бережно отполировала его тело. Он — как большой валун с гладкими выступами. И осталась только эта скользкая, горячая поверхность, требующая ласки. Он работает над этюдами, прежде чем приступить к большому полотну. Он больше не обедает в «Каталане» — ресторане, где мы так часто обедали. Утренние приемы отменены, и никто не томится в ожидании пробуждения мэтра. С тех пор как он начал работу над «Герникой», он встает рано и ложится поздно. Он не выходит из мастерской. Назойливых он велит гнать в шею. Только друзья могут приходить, даже в запрещенные дневные часы. Те друзья, которые все понимают и не требуют слов. «Гернику» не объяснишь. Это как землетрясение. Огромные европейские пласты наезжают один на другой. В их разломах гибнет все живое. Это только начало, первый Ангел вострубил. Потом будут вещи пострашнее «Герники». Пикассо это предвидит. Я пишу «Гернику», и в «Гернике» собрано все, что уже произошло и что только случится. Идите и обрушьте на Землю семь громов гнева Божия. Пикассо не любит болтовни. Если ему захочется что-то сказать, он заговорит с глухим Гойей, он обратится к нему. «Расстрел 3 мая 1808 года». «Ужасы войны». Старина Гойя, я, как и ты, не люблю рассказывать. Это работа летописцев и евангелистов. Мир черен, и время слепо. Когда слова бессильны, остается лишь крик. Дней через десять, когда предварительных этюдов накопилось уже достаточно, начали устанавливать холст. Это оказалось непростым делом. Пикассо задумал нечто грандиозное. Холст должен был доходить до потолка и даже чуть превышать его. Восемь метров в ширину и три с половиной метра в длину — полотно не помещалось в мастерской. Картину пришлось слегка наклонить, и тогда она обрела устойчивое положение под мощными балками из старого дуба. Со всего дома были собраны табуретки, пригодилась даже приставная лестница москательщика, чтобы облегчить мэтру передвижение. Я смотрю, как он поднимается и спускается по ступенькам, и думаю о Микеланджело в Сикстинской капелле. Но москательщик идет еще дальше, он говорит, что даже Господу не помешали бы подставки. Пикассо попросил меня сфотографировать картину, пока он работает, не для того, чтобы показать этапы ее создания, а чтобы запечатлеть превращение. «Ты залезаешь в мою голову, — говорил он. — Ты фотографируешь, как сон, скорее кошмар, перевоплощается в реальное искусство». Больше он не удосужился ничего объяснить. Он был убежден, что «Гернике» не нужны слова. Только фотографический образ может что-то рассказать о его работе. Правда, он признался мне, что со времени «Мечты и лжи Франко» многое изменилось. В комиксе зло олицетворял Франко, мировое зло. И Пикассо изобразил его в гротескном, карикатурном виде. В «Гернике» зло обезличено, у него больше нет формы. Это не бык, не лошадь и не солдат. «Когда приходит война, — добавил он, — убийцу трудно разглядеть. Видны только жертвы». Однажды утром, когда я фотографировала первые штрихи «Герники», Мария-Тереза Вальтер неожиданно появилась на Гранд-Огюстэн. Я всегда знала о ней и о ее дочке Майе. Пикассо только о них и говорил на пляже в Мужане, и когда он исчезал куда-то каждые выходные, я знала куда. Он любил рассказывать о Майе, я поощряла его в этом. Но мне совсем не нравилось, когда, изучив очередные оскорбления, которые каждый день присылала ему Ольга, он наслаждался нежными письмами Марии-Терезы и говорил при этом, что она — единственная женщина, которая по-настоящему любила его. Она, по крайней мере, любила человека, а не художника. «Вот так сюрприз!» — сказал Пикассо и не встал со своего кресла. Я сделала над собой усилие и продолжала ловить выгодный свет, как будто ничего не произошло. Было видно, что Пикассо не ожидал ее прихода. Обычно он вел себя естественнее при столкновениях своих женщин. Мария-Тереза очень хотела показать мне, что она не в первый раз на улице Гранд-Огюстэн и что ей наплевать на то, кто теперь здесь хозяйка. «Смотри-ка, как все изменилось, — повторяет она, — еще немного, и я стану здесь чужой». Пикассо встал и сделал слабую попытку избежать катастрофы: «Ну что ты, дорогая, ты дома. Здесь все твое, и «Герника» твоя! Если ты не идешь к «Гернике», «Герника» идет к тебе!» Его щедрость мне показалась излишне великодушной. «Герника»? Нет, «Гернику» я делить ни с кем не собираюсь. «О чем ты говоришь? — перебивает его Мария-Тереза. — Я не понимаю: это приглашение? Название ресторана? Что это значит?» «Неважно», — говорит он и увлекает ее к картине. Она смотрит и пятится, она растеряна больше, чем напугана. Он настаивает. Он показывает ей женскую фигуру слева, так похожую на нее, с ребенком на руках. Она говорит: — Не надо, мне неинтересно. Ты же знаешь, я этого не люблю. Я люблю тебя, а не твою живопись. — Тогда зачем ты пришла? Здесь, представь себе, я работаю. И тут я выхожу из роли стороннего наблюдателя, целиком погруженного в увековечивание работы мастера, и направляюсь к Марии-Терезе. Я протягиваю ей руку, руку помощи, которую, как мне кажется, она не хочет брать. «Я Дора Маар», — говорю я. — Я знаю, что вы Дора Маар, и мне плевать на это. У меня ребенок от этого человека. Поэтому мое место здесь, а вы — лишняя. Забирайте свой фотоаппарат и уходите, а я остаюсь с отцом моего ребенка. — У меня нет от него ребенка, и ваш пример не рождает во мне желания завести его, но я спрашиваю себя: по какой причине ваше присутствие может помешать нашей работе? Эта приятная беседа как будто не касается Пикассо, он снова весь в «Гернике». Тогда Мария-Тереза бросается на меня и пытается сорвать фотоаппарат с кожаным ремнем с моей шеи. Чтобы не быть задушенной, я вынуждена обороняться. У нее преимущество: атлетическое телосложение и неуемное бешенство. Отец ее ребенка молчаливо взирает на нашу драку. Возможно, он изучает очертания наших тел. В конечном счете наша схватка может пригодиться ему для новых живописных находок. Мария-Тереза по-прежнему пытается стащить фотоаппарат через мою голову и взывает к справедливости арбитра: «Скажи, скажи же, наконец, кто из нас победил? Кто из нас должен остаться?» Арбитр разражается хохотом и отворачивается к полотну. «Я, — говорит он, — выступаю против насилия, даже между вами». Yo Понтий Пилат. Мария-Тереза прекращает драку и разражается рыданиями. Я молча возвращаюсь к работе. Мы слышим ее удаляющиеся шаги на улице. Все тихо на Гранд-Огюстэн. Гордость помешала мне быть ревнивой. То, что происходило между нами, не могло повториться ни с теми, с кем он жил до меня, ни с теми, с кем будет после. Мне приписывают фразу: «После Пикассо только Бог». Если я не говорила ее, то очень жалею об этом, а если сказала, — не отказываюсь. Я могу любить лишь того, для кого становлюсь единственной. Я не хочу быть одной, только единственной. Гордость. Божественная гордость. От Бога я не требую верности, мне достаточно, что моя любовь для него неповторима. Это не его решение. Это мой выбор, мое пространство для любви. Я помню, что Эхнатон первым сделал Атона единственным богом на земле фараонов. Он повелел изображать его сияющим солнцем. Символ жизни — бог солнца, отбрасывающий множество лучей. Единственный и всемогущий. Тебя больше нет, и я в Менербе. Без сомнения, проще признаваться в преступлениях, когда чувства мертвы. Простая формальность. Никогда не замолкают чувства. Бесполезно страдать от утрат, даже из-за вас, любовь моя; бесполезно под разрядами электрошока многократно отрекаться от своей веры, до того как прокричит петух; чувства возвращаются и поселяются в вас навсегда. Если бы я была ревнива, я бы ревновала к Майе или Нуш. Первая — дочь Пикассо, его подобие, самая невинно и страстно любимая из всех женщин. Нуш — сама целомудренность, удивительно красивая, до своей внезапной смерти сохранившая эту детскую нетронутость. Я могла бы завидовать ее совершенству перед грехом. Я могла бы завидовать ее неординарной способности вызывать в других — мужчинах или женщинах — любовь. Красавица из красавиц, моя маленькая Нуш. Я фотографировала ее в разных позах, Пикассо рисовал с осторожностью кружевницы, а Элюар любил, поклонялся, воспевал. До того страшного «мы не состаримся вместе» в день ее ухода. Юная умершая, мы истощили твое хрупкое тело ласками и любованием. Я бы ревновала к тебе, если бы не любила тебя так сильно, если бы ты не ушла от нас так рано. Но ревновать к Ольге или к Марии-Терезе? Невозможно. Первая испытывала ко мне ненависть, которую я могла понять, но на которую отвечать не желала. Она везде преследовала нас своими оскорблениями. Каждый день она посылала их по почте, а иногда приходила сама, чтобы высказаться лично. Бывало, в Мужане или где-либо еще она садилась напротив и вела мнимый диалог с тем, кто по-прежнему оставался ей мужем (дать развод она отказывалась). Был слышен только один голос — ее. Она обращалась к Пикассо, слушала молчание в паузах между репликами и снова говорила. Невыносимый писк мелом по школьной доске. Вилкой по фаянсовой салатнице. Напыщенный монолог «Человеческого голоса» Жана Кокто. Пикассо любил ее, и она не смогла этого забыть. От ее голоса мне становилось плохо. Никогда ее судьба не казалась мне предвестницей моей. Ну конечно, гордость. Можно любить Моцарта и не переносить пения Лепорелло. Каждая личность неповторима. И только слуга Дон Жуана и его противники остаются в конце. И все-таки мне хотелось ревновать. Мне хотелось ощутить ревность, попробовать ее. Ни Жорж Батай, никто другой из моих друзей-сюрреалистов не могли заронить во мне это чувство. Честно говоря, теория порой очень далека от практики. Я видела множество циников, или так называемых равнодушных, терявших голову от ревности из-за любой простушки. Иногда, вечерами по субботам, я ловила такси и просила подвезти меня в Трембли-сюр-Мальдр (в сорока километрах от Парижа). Там был старый дом Амбруаза Воллара, продавца картин, который он переоборудовал под мастерскую. Мастерскую он хотел одолжить Руо, но художник так никогда туда и не переехал. Поэтому, когда Пикассо пришлось отдать Ольге Буажелу, Воллар предложил ему Трембли. Конечно, он поселил там Марию-Терезу и Майю. Рядом с Парижем и в то же время не на виду, подходящее место, подполье, из которого выходили в свет лишь картины Пикассо. Я знала, что он ездил туда каждые выходные. Он часто возил работы, которые перед этим показывал и мне. В основном это были портреты Майи. Я понимала, что в один и тот же день он мог написать и мой портрет, и портрет Марии-Терезы и в оба вложить свой гений и свою любовь. Хотя все попытки нарядить нас в одинаковые платья и украсить головы нежными венками оказывались тщетны. Бессмысленная трата времени: мы были слишком непохожи. Ничего общего. Наши жизни, поступки, желания, наша любовь, цвет наших волос, мечты — все было разным. Шофер притормозил перед домом. Было, наверное, два часа ночи. Я заметила свет за ветками деревьев. Пикассо работал. Я подумала о ребенке, спящем в соседней комнате, о женщине, с которой он писал такие прекрасные портреты — томные, полные дремлющей чувственности. Я опустила стекло и зажгла сигарету. Разве не так ведут себя героини довоенных фильмов? Я страдала и окуналась в свое страдание. На обратном пути выпью кофе в баре Версаля или на вокзале в буфете. Ночь. Я доходила до того, что надевала вечернее платье перед поездкой в Трембли.
|