а находил их.
Глава VIIIС самого Арля у нас нет никаких вестей от отца, и, конечно, мы не виделись с дедушкой, который определил нас в разряд бесконечно малых величин. И тем не менее мы Пикассо, как и он. Пикассо, на которых показывают пальцами. — Смотри-ка, эти малыш с малышкой — внучата Пикассо. — Художника-миллиардера? — А ты знаешь другого такого? Внучата художника-миллиардера, мы влачим нашу нищету по пустынным переулкам Гольф-Жуана. Лето кончилось. Первые осенние деньки разогнали отдыхающих. Опустевший пляж, пустые жаровни ресторанов, тоскливое померкшее солнце. Время мелькания ранцев у школьных дверей. И вновь наша мать все решила за нас. Она записала нас в протестантскую школу в Канне. — Как-никак, — сказала она нам, — это коллеж приличный. Она поддерживает репутацию. Звонок будильника. Половина седьмого. Сама еще не проснувшись толком, я встаю, тормошу Паблито: — Быстрее, а то автобус упустим. Он поднимается, словно зомби, ощупью находит рубашку и штанишки, натягивает их в полусне и догоняет меня уже в ванной. Мы умываемся, стараясь не шуметь. Наша мать еще спит. На завтрак времени нет. По правде говоря, его хватает только на то, чтобы наскоро причесаться, обуть башмаки и сунуть в ранец термос, который мадам Даниэль — добровольная помощница нашей матери в хозяйственных делах — приготовила вчера вечером, чтобы в полдень нам было чем подкрепиться. Сегодня это телячье рагу. — Пища здоровая и питательная, — сказала она матери. — Я им на два дня приготовила. Среди наших книжек и тетрадок — две тарелки, металлический стаканчик, нож, вилка. На десерт апельсин. Вчера было яблоко. Мы сгребаем со стола ключи от квартиры, тихо закрываем за собой дверь и, ступенька за ступенькой, спускаемся по лестнице. День только начинается. Я с горечью вспоминаю эти ранние часы. Дорога, которую нам надо было пройти, чтобы выйти на автостраду к автобусной остановке, грузовик с мусорщиками, забиравшими отходы; железнодорожный переезд и зычный гудок, предвещавший появление товарного состава, — все это помнится как крестный путь, по которому приходилось взбираться и в дождь, и в холод, таща за спиной тяжелые ранцы и всегда с ноющим в животе страхом: а вдруг мы опоздаем. Мне внушала страх и толпа пассажиров в битком набитом автобусе, следовавшем в Канн. Слишком маленькие в этой давке, мы съеживались в один клубочек, стараясь стать как можно незаметнее. В плохую погоду ехать приходилось сорок пять минут, а прибыв на вокзал в Канне, пройти еще минут двадцать до авеню Грасс, где находилась протестантская школа. Она называлась «школой на холме». Учительницы вежливые. Они любят детей. Никогда не ругают нас. Терпимые и сострадательные, они сочувствуют матери, оказавшейся в трудном положении. Они знают, что отец совсем нами не занимается, что дедушка не думает об облегчении нашей участи. Они не осуждают, они не холодные наблюдатели. Для них мы такие же дети, как и остальные. Мы Марина и Пабло. Не Паблито, а Пабло. Но не Пикассо, никогда не Пикассо. Они в соответствии с протестантской этикой полагают, что мы сами должны отвечать за свои поступки и сами должны научиться чувству собственного достоинства. На этой земле нет избранничества, но есть поиски добра. Добра, которого нельзя ни от кого ждать, а нужно делать самим. Этой житейской мудрости наши родители нас не научили. Они блистательные педагоги, и мы стараемся делать все, чтобы им понравиться и преуспеть по всем предметам. Это разнообразит обыденную жизнь. Понимая, что мы не успели бы съездить в Гольф-Жуан и обратно, а в школе на холме нет общественной столовой, мадам Феро, директриса, согласилась на то, чтобы мы обедали на большой перемене прямо в классе, когда другие ученики уходят домой. И вот, оставшись одни, мы раскладываем на парте наши картонные тарелки, вынимаем термос, разворачиваем завернутые в салфетки приборы. Мы очень зажатые. Мы боимся оставить пятна на тетрадках, запачкать паркет, облить одежду. Мы жадно поглощаем еду и в то же время всегда начеку — один неосторожный жест — и свалится термос или опрокинется стаканчик с водой, опасно балансирующий на наклонном крае парты. Наши движения похожи на движения сапера, обезвреживающего бомбу. Со лбов течет пот. Чаще всего мы довольствуемся одним десертом. В постоянной борьбе с возможной неловкостью яблоки, бананы и апельсины — самые верные союзники. Покончив с едой, мы выходим в школьный дворик, где можно прогуляться до того, как ворота коллежа примут возвращающихся учеников. Здесь мы чувствуем себя свободными. Мы даем волю воображению. — Мне ночью снилось, что я превратился в птицу. Я летал над каким-то домом. — И я тоже. Твой дом был каким? — Совсем маленький домик, с трубой. И сад, полный цветов. — Каких? — Левкои, ирисы, пионы. Еще там бегала собачка. — Левкои, ирисы, пионы, собачка? Странно, Паблито, ведь это мой сон. У нас одинаковые сны, одинаковый смех, одни и те же устремления, привычки, мы живем одними и теми же тайнами. Мы копия друг друга. И не можем друг без друга жить. Мы сиамские близнецы. И ничто не в силах разлучить нас. Мы приглашены на завтра к пастору Моно, возглавляющему школу на холме. Мы — Паблито, я и наша мама Мьенна. Мьенна сделала прическу и облачилась в черный костюм, чтобы выглядеть надлежащим образом. На сей раз ее любимая тема не Пикассо, а ее лионская семья, потомственные протестанты. — Почтенная семья исследователей, биологов, именитых ученых. Настоящая буржуазия, они преподали мне основы культа... Пастор и его жена снисходительно улыбаются. Господь узнает своих. Я помню это семейство Лотт, которое моя мать так превознесла пастору. Среди множества родни там была Рене, кузина матери, и ее дочка Кристин, маленькая толстушка с косой и в плиссированных юбочках. Приезжая на каникулы в Гольф-Жуан, они жили у моей бабушки по материнской линии и в послеполуденные часы присоединялись к нам на пляже, которым так хвасталась Мьенна. Мне было стыдно, стыдно этого бахвальства, стыдно нашей бедности, когда они приглашали нас пойти с ними в ресторан или поехать куда-нибудь вместе на каникулы. Мы вынуждены были отказываться по понятной причине, что не смогли бы отплатить им тем же. Конечно, они думали, что мать была скупердяйкой. Носить фамилию Пикассо и быть без гроша в кармане — это в голове никак не укладывалось. — Мадам, скорее сюда! Марина в обмороке! Как в тумане, я слышу рыдания Паблито. За его головой, где-то далеко, голос мадам Феро: — Уложите ее! Расстегните воротник рубашки. Разотрите ей шею! Эти обмороки — мадам Феро называет их дурнотой — случаются со мной все чаще. Перед глазами плывет белое облако, в ушах звенит, лоб покрывает испарина. Ни Паблито, ни я не хотим говорить об этом матери. Мы знаем, что она ответит: «Это возрастное», «Слишком уж ты о себе заботишься», «Что-то ты съела, вот тебе и стало плохо», «Ты невыносима». И все же она повела меня на консультацию, а когда врач объявил, что у меня развивается туберкулез, сообщила об этом отцу, который ответил, что не верит ни одному слову. Для него это была всего лишь уловка, чтобы выпросить у него денег или заставить его выклянчить побольше у его отца. Ницца. Доктор Баррайя принял меня в свое отделение больницы имени Пастера, где мне теперь не раз предстоит лежать от трех недель до месяца. Я вешу не больше тридцати килограммов и совсем отощала. Вытянувшись на кровати, я смотрю, как в мое предплечье стекает по шлангу капельницы жидкий витамин. Капля, вторая, третья... Главное не шевелиться. Если иголка выскочит из моей вены, медсестра снова будет меня колоть. Мои руки все в синяках. Капля, вторая, третья... Еще девяносто семь. И можно будет встать и умыться. Потом тихий час: два часа просто лежать, отдыхать, глядя в потолок. Потом час на обед. Потом... Время тянется так долго. Паблито запретили меня навещать, но над кроватью прикноплен сделанный им рисунок: торговка овощами на рынке в Ницце. Это его последний рисунок. Он больше не будет ничего рисовать. Сказав ему, что у него дедушкин талант, мать отравила ему все удовольствие. Он навсегда отложил карандаши. Мать приходит ко мне. Один из ее приятелей привозит ее на машине. Она сразу объявляет, что не может долго тут сидеть. Сообщает, что удалось сдать квартирку на улице Шабрие. Она нашла тут же, в Гольф-Жуане, квартиру в нижнем этаже, с садиком, на вилле «Гавана». — Там все как у Пикассо, — заявляет она. — Из окон видно море. — А можно мне будет завести собачку? — Это дорого. На это денег нет. — А кошечку? — Там посмотрим. Снизу, из паркинга, доносится автомобильный гудок. Подняв голову и прислушиваясь, она говорит: — Меня ждут. Пора идти. Будь умницей. От отца никаких вестей. Ни разу он не пришел навестить меня. Так я праздную свое девятилетие. Доктор Баррайя, потрясенный открытием, что мой социальный случай аналогичен тому, что случилось с ребенком, которого пришлось принудительно лечить по постановлению Общества социальной защиты здоровья, решил написать моему дедушке письмо, сообщив ему, что мое состояние серьезно и меня нужно немедленно отправлять в горы для выздоровления. Предупредив его намерения, он уже записал меня в детский центр в Вий-яр-де-Ланс, в департаменте Изер. Резкое, сухое письмо, без экивоков. Ответ едва ли придет быстро. Пикассо, конечно, занят более важными делами. Мое здоровье может и подождать. Я против. Я не хочу оставлять Паблито. Он мне нужен. Я нужна ему. Если меня туда отправят, я не стану укреплять здоровье, я сбегу, и меня никогда больше не найдут. Доктор Баррайя старается успокоить меня. Я ничего не хочу слушать. Если меня разлучат с братиком, я постараюсь умереть. Как там все было дальше? Доктор Баррайя послал дедушке еще одно письмо? Или за меня похлопотал отец? Скорее всего, второе. Устыдившись того, что безусловно бросило бы тень на доброе имя Пикассо, дедушка, видимо, решил убить сразу двух зайцев, сам предложив, чтобы Паблито сопровождал меня в Вийяр-де-Ланс. Идеальный дедушка, ни в чем не способный отказать своим внукам. Правда, это тоже было «на публику». Вийяр-де-Ланс, пастбища, свежий воздух, добрый кусок хлеба, парное молоко, вкусное масло — и мои легкие стали как новенькие. В обществе одного только Паблито, который следует за мной тенью, я чувствую себя как никогда свободной. Пережив все эти годы заключения между матерью, отцом и дедушкой, я жажду выразить все, что чувствую. И вот мои жертвы: директриса и директор детского санатория. Им я рассказываю все. — Мой дедушка хотел отправить меня в Испанию, а Паблито в Советский Союз. Мать подала на него в суд. Я как болтливая кумушка. Ничто не может меня остановить. Словно на любительском сеансе психоанализа, я выкладываю всю накипь сердца. Все, что вызывало мои страхи. Растерявшись, директриса звонит моей матери и предупреждает ее: — Надо бы внушить ей, что не стоит рассказывать такие вещи. Это может повредить Пикассо. Мать выплескивает на нее не меньше. Там, где дело касается Пикассо, она непредсказуема. — Его внуки — это для него святое. Он хотел было их усыновить, но я не разрешила. Одним словом, дед что надо. С тех пор как мы поселились на вилле «Гавана», мать завела себе нового дружка. Его звали Жан. Он делал глиняную посуду и пластмассовые украшения. Художник. Мать помогала ему. Вместе они готовили полиэфир, шлифовали его, обтесывали, вправляли внутрь сушеных морских коньков, раздобытых у торговца. Они делали кулоны, амулеты, большие панно, на которых изображались глубины морские. Дела шли неплохо, и мать была счастлива, что наконец может сама заработать на жизнь, чтобы не приставать к отцу, который, естественно, вечно забывал присылать ей пособие. Приехав на летние каникулы, я тоже помогала им и выручила несколько су за сделанное мною колье из эвкалиптовых чашечек, мой пай в домашнем бюджете, а точнее — возможность накормить двух отощавших котов, которых я взяла под свое крылышко. Паблито не захотел, чтобы я давала им имена. Он объяснил это просто: — Оставь ты им шанс...
|