а находил их.
Часть третья. Фернанда1Летом 1904 года, когда Пикассо повстречал Фернанду Оливье, ему было двадцать два, а ей — на год больше. Хотя связь их началась вскоре после их знакомства, жить вместе они стали только через год — летом 1905 года. Из слов Фернанды следует, что инициатива исходила от Пикассо и влюблен был он. Поскольку Фернанда и в своей первой («Пикассо и его друзья», 1933) и особенно во второй («Интимные воспоминания», написана в 1955, но издана в Париже лишь в 1988 и на английский до сих пор не переведена) книгах проявляет довольно милую застенчивость, мы в основном можем доверять тому, как оценивает она свои взаимоотношения с Пикассо. Ее свидетельства — весомы. Когда они поселились в его мастерской в Бато-Лавуар, Фернанда стала первой женщиной, в которой Пикассо видел не случайное увлечение, а истинную подругу. Он наконец перешел от кабалы мужской дружбы с Пальяресом, Касагемасом, Сабартесом и Максом Жакобом к постоянному союзу с женщиной, которая была не проституткой, не партнершей на одну ночь, а хозяйкой его дома и настоящей возлюбленной. По ее словам, он был готов жениться на ней и бешено ревновал ее. (Как мы полагаем, не без оснований: высокая рыжеволосая Фернанда была очень хороша собой и явно выделялась среди истощенной богемы, составлявшей круг ее общения.) Именно поэтому до встречи с Пикассо она как натурщица «была нарасхват». И в самом деле, еще за неделю, предшествовавшую тому жаркому воскресенью, когда она наконец согласилась переехать к Пикассо, Фернанда позировала Корману и Сикару, двум «зубрам» академической живописи, писавших с нее центральные фигуры своих композиций. Дописать их они не успели — Пикассо, очевидно, вспомнив, скольких полураздетых и обнаженных натурщиц соблазнил сам, и дополнив собственные воспоминания «охотничьими рассказами» сотни других художников, потребовал прекратить сеансы. Фернанда пишет: Я бросила работу. Старый канюк Корман, когда я объявила ему, что больше не буду позировать, все понял и не настаивал. А Сикар написал Пикассо: «Во время сеансов вы можете находиться рядом. Работы осталось всего на две недели». «Да пошел он...» — таков был ответ на это предложение. Если он собирается жить с женщиной, неужели он предъявит к ней меньшие права собственности, чем к своим картинам? И какое ему дело, если у кого-то от этого застопорится работа?! Они были неразлучны до весны 1912, и за эти семь лет Пикассо от «голубого периода» через «розовый» пришел к поискам, завершившимся в 1907 году «Авиньонскими барышнями», в 1908 — началом кубизма и сотрудничеством с Жоржем Браком, в 1909 — в возрасте двадцати восьми лет — мировой известностью и заработками, достаточными для того, чтобы жить с Фернандой в благопристойно-буржуазной квартире на бульваре Клиши. К этому времени он быстро сблизился с Гийомом Аполлинером и Гертрудой Стайн и готовился стать признанным лидером новаторского искусства, вызывавшего споры, равных которым по накалу страстей и ожесточенности не знал Париж за последние полвека. И влияние его на искусство авангарда превосходило тот шок, что оказали когда-то на первых своих зрителей Мане, Моне, Ренуар, Дега, Писарро, Сёра, Сезанн, Ван Гог, Гоген, Тулуз-Лотрек или «фовисты». С рождением кубизма Пикассо стал для одних человеком, «изувечившим эстетику», для других — «художником-героем». Впрочем, на эту стезю он вступил в тот день, когда назвал себя Пикассо. И под этим именем он останется в самом средоточии западной культуры еще на шесть с лишним десятилетий и умрет самым богатым и, возможно, самым плодовитым художником в истории человечества. И очень многое в его грядущих триумфах определили эти семь лет. Хочу развлечь читателя магией цифр: Фернанда была первой из семи его «основных» любовниц и жен, оказавших известное воздействие на его творчество. И если в отношениях с женщинами его часто представляют неким монстром, то следует отметить, что и на него самого отношения эти оказывали магнетический эффект. Стиль этих отношений был в каждом случае разным, и из каждого Пикассо умел извлекать единственное в своем роде вдохновение. Даже описывая свое отвращение к первой жене Ольге или создавая отмеченные максимальной беспощадностью портреты Доры Маар и своей второй жены Жаклин, он — это совершенно очевидно — жил с этими женщинами так, как не дано было никому больше: он воспринимал эти отношения изнутри, он видел в этих женщинах равных себе. И самые ужас и отвращение, с которыми представлял он этих трех женщин, не смогли бы возникнуть в его душе, не будь эти чувства подкреплены всей силой изумления перед тем, во что выродился их союз, и как жутки его собственные духовные язвы — ведь на каждом из трех портретов (Ольги, Доры и Жаклин) запечатлен и лик его души. Но таких пределов жестокости Пикассо достиг позже — к тому времени (в конце 20-х и 30-х и, разумеется, в 60-е годы), когда он был уже богат, как царь Мидас, и страдал от глубочайшего разочарования. Он переживал затяжной эстетический кризис, чтобы не сказать «упадок» по сравнению с великими достижениями 1907—1912 годов — ошеломительно плодотворными в его жизни. Если не считать Жоржа Брака, работал он тогда в полном одиночестве, и для создания каждого кубистического полотна надо было пробиваться сквозь двойственную неопределенность восприятия, которая на психику человека более слабого повлияла бы пагубно. И оказавшись перед лицом этой «внутренней» опасности, маленький испанец, никак не дотягивавший до понятия «образцовая мужская особь», подверженный и слабости, и перепадам настроения, постоянно испытывающий чувство своей социальной и интеллектуальной неполноценности, решается, вооружась лишь собственной безрассудно-дерзкой отвагой и честолюбием, искать золотоносную жилу в никем еще не исследованных сферах разума. А женщина, которая в эти плодотворнейшие годы была его спутницей, интересна и сама по себе. И, хотя их любовь разделила участь всех пламенных романов Пикассо, и на каком-то этапе они, не в силах сблизиться еще теснее, сначала слегка, а потом все больше и больше, отдалялись друг от друга, Фернанде суждено было стать первой из женщин, любивших Пикассо до конца его жизни. И, поскольку более чем вероятно, что именно она заставила его поверить в себя как в мужчину, то, быть может, благодаря ей же сумел Пикассо укротить до необходимых пределов свое непомерное тщеславие, ввести его в какие-то рамки, определить минимум собственного достоинства, нужного для того, чтобы жить в обществе. Разумеется, Фернанда Оливье заслуживает нашего внимания! Она охотно описывает собственную лень и, очевидно, не сильно грешит против истины. Иные мемуаристы видят в ней пленительную одалиску или всего лишь «прекрасную Фернанду», а сама она даже написала: Помню, как по-детски радовались мы, когда Пикассо удавалось раздобыть несколько лишних франков. Обычно он тратил их на одеколон, потому что я обожаю ароматы. Зато потом наступали дни вынужденного поста, который отчасти скрашивали лишь горы книг, купленных в магазинчике на улице Мартир — чтение было для меня едва ли не единственным занятием, ибо Пикассо из-за своей болезненной ревности заставлял меня жить затворницей. Но если был чай, книги, а работы по дому — не слишком много, я была очень-очень счастлива. Прибирался в мастерской сам Пикассо и за покупками ходил тоже он. А я была, наверно, страшно ленива. Правильней было бы сказать — «мечтательна». С самого раннего детства она умудрялась в самых неблагоприятных обстоятельствах жить отрадными воспоминаниями и лучезарными фантазиями. Она была одарена, хоть и скромным, но несомненным литературным талантом, и, если бы в детстве ей уделяли больше внимания, из нее, вполне вероятно, могла бы выработаться недурная романистка. У нее острый глаз, а в «Воспоминаниях...», написанных в семьдесят пять лет на основе дневников, которые она якобы вела с отрочества, представлена череда портретов, отличающихся той же лишенной сентиментальности четкостью, что и в ранних юношеских работах Пикассо; персонажи ее второй книги очерчены так взвешенно и хладнокровно, что ее можно до известной степени признать ученицей Флобера. Список нереализовавшихся писателей столь длинен, что теряется за горизонтом, но Фернанда Оливье была подругой великого художника в самый плодотворный период его творчества и подарила нам книгу, из которой мы узнаём о Пикассо много больше, чем от Гертруды Стайн. Принято считать Фернанду не только ленивой, но и похотливой — этакой цветущей самкой, рожденной, чтобы позировать художнику и спать с ним — с Пикассо — демоном сладострастия в человеческом образе, готовым совокупляться «со всем, что шевелится». Это грандиозное сверхупрощение пошло гулять по свету с легкой руки самого Пикассо. Фернанде едва ли не с отрочества пришлось пройти череду тягостных испытаний. Ее печальный романтический опыт начался, когда ей было семнадцать, и последовавшие за этим пять лет прошли в страхе, отвращении и постоянно отбиваемых атаках. Ей даже стало казаться, что все это непременно сопутствует любым видам отношений с любыми — и всеми — мужчинами на свете. А ей «по роду занятий» приходилось иметь с ними дело постоянно: уйдя из дому без гроша в кармане, она приняла наиболее логичное в этой ситуации решение и стала натурщицей. Прежде чем предоставить слово ей самой, скажем лишь, что искусством сожительства она овладевала усердно и успешно. 2«Я жила тогда в доме № 13 по улице Равиньян, когда к нам переехал новый жилец — весьма любопытная личность. На первый взгляд в нем не было ничего особенного и особенно привлекательного, если не считать какого-то необычно упрямого выражения лица. Было практически невозможно определить, из какой он социальной среды, но внутренний огонь, окружавший его неким сиянием, сообщал ему просто магнетическую притягательность...» Этот кусочек взят из ее первой книги «Пикассо и его друзья». Поскольку все это, в сущности, одна работа, мы позволим себе продолжить цитатой из следующей книги — «Интимные воспоминания». Все время получалось так, что он оказывался на моем пути, и я постоянно встречала взгляд его больших тяжелых глаз, взгляд одновременно пристальный и задумчивый, пылающий каким-то сдерживаемым огнем. Смотрел он так упорно, что мне стоило большого труда не обернуться. Определить возраст этого человека я не могла: нежная складка губ говорила, что он вроде бы еще молод, но этому противоречили резкие морщины, тянувшиеся от крыльев носа к углам рта. Довольно массивный нос с крупными ноздрями придавал его лицу нечто простонародное, однако от этого человека исходила завораживающая и берущая за душу сила. Он буквально излучал духовную энергию. Даже когда он улыбался, глаза его хранили важное, серьезное и бесконечно печальное выражение. Движения его скупы и точны и в них чувствовалась та самая застенчивая скромность, которая паче гордости. При всем при том на его попытки завязать со мной разговор я не отвечала. У меня появилась привычка по вечерам, возвращаясь домой [с работы], садиться у двери с книгой и отдыхать до ночи. Когда ко мне приходили друзья, мы выносили стулья на улицу и садились в кружок. А испанский художник тоже сидел у подъезда со своими соотечественниками. Их громкие голоса, хоть немного и досаждали мне, но придавали еще больше своеобразия этому и без того колоритному месту. В жаркий августовский вечер Фернанда, застигнутая у дверей внезапным ливнем, обнаружила перед собой «эту любопытную личность». «На руках он держал крошечного котенка и, со смехом загородив дорогу, протянул его мне. Я тоже рассмеялась, а он предложил мне посмотреть его мастерскую». То, что она там увидела, потрясло ее. Сосед оказался художником необыкновенного таланта. Он работал тогда над офортом, изображавшим мужчину и женщину за столиком бистро... эти бедные, эти тяжко пьющие люди производили странное, трогательное и бесконечно печальное впечатление. Тем не менее Фернанда позднее описывала свое соблазнение так, как это могла бы сделать только и исключительно француженка: «Спустя несколько дней я пришла к выводу, что в очередной раз вляпалась. И все из-за дождя». Очевидно, новый знакомый не только привлекал ее, но и в какой-то степени отталкивал. В мастерской жили две собаки, а в ящике бюро — белая мышка: в воздухе ощущались, а на полу замечались следы их присутствия. По затянутым паутиной углам лежал мусор, пол устилали груды окурков и пепел. В ванне, на кушетке — это был просто матрас на ножках — на ржавой чугунной плите, на единственном тростниковом стуле и на деревянном чурбаке, служившем заменой другому — словом, повсюду валялись полувыжатые тюбики с краской. Большие начатые и неоконченные холсты стояли вдоль стен. Занавесок не было. Летом мастерская превращалась в духовой шкаф. Новый любовник Фернанды влюбился в нее без памяти. И нет лучшего свидетельства того, как бурно в этот знойный августовский день начался их роман, чем рисунок Пикассо, который словно бы заглянул в свою студию через лишенное штор окно и увидел, как уносит их прочь на волне любви. Фернанда, однако, пребывала в меньшем упоении. Я возвращаюсь в дом испанского художника. Он испытывает ко мне абсолютное обожание. Это трогает меня. Он искренен, но мне нужно соблюдать осторожность, ибо я не хочу, чтобы Лоран знал, куда я пошла. Лоран — это скульптор, с которым она была близка несколько последних лет. Она давно намеревалась оставить его, но все же, все же... Смогу ли я наконец полюбить этого мальчика? Он — тонок, умен и, хотя необыкновенно захвачен своим искусством, готов пожертвовать ради меня всем. Его глаза умоляют меня. Он с каким-то религиозным восторгом следит за каждым моим шагом и движением, а, просыпаясь, я вижу его у своего изголовья и встречаю устремленный ко мне страдальческий взгляд. Он больше не встречается с друзьями, не работает и не развлекается. Он сидит у себя в мастерской, чтобы видеть меня чаще. Он просит меня переехать к нему насовсем. Я захвачена силой этого чувства — приятно, когда тебя так сильно любят, да и в постели мне с ним хорошо. Он очень нежен и мягок, но не слишком чистоплотен, и меня это раздражает. Мне плевать на беспорядок, но людей, которые не следят за собой, я не переношу. Сказать ему об этом я пока не решаюсь — слишком уж тема деликатная. Но, видно, придется. У Лорана больше ночевать не буду... я перебираюсь в студию Пабло. Все так запутанно... Лоран сроду не ревновал, а теперь вдруг вздумал. Он упорно пытается уговорить меня остаться. Но после обеда я ухожу, верней, убегаю к Пабло — он ждет меня в дверях. За те десять дней, что я играла в эту маленькую игру, не было ни одного скандала — это просто потрясающе! И я не хочу неприятностей. Лоран при всей своей лени способен быть настоящим зверем. Но в случае потасовки дело может кончиться скверно — Пабло говорит, что тут же пустит в ход свой револьвер. Меня это не то что пугает, а приводит в ужас. Надо действовать мягко, осторожно, с оглядкой. И потом, я еще не решила, переезжать ли мне к Пабло насовсем: уж очень он ревнив. У него нет денег, и он не хочет, чтобы я работала. Глупо было бы, с моей стороны, соглашаться на такое. И жить в этой убогой студии мне не по нраву. Ну, все мне ясно: я его не люблю. Я снова совершила ошибку. Что я за идиотка такая уродилась! Спать с ним больше я не хочу, а это постоянное обожание, которое поначалу так сильно на меня действовало, теперь уже приелось. Мне скучно. Мне скучно с кем бы то ни было, а с самой собой и с книжкой — никогда. А любовник меня раздражает. Когда же я-то кого-нибудь полюблю? Причины кое-каких ее тревог нам понятны. Фернанда Оливье была рождена вне брака и начала жизнь под именем Амели Ланг. Воспитывала ее сводная сестра отца, которая в 18 лет выдала ее замуж за человека с «говорящей фамилией» Першерон. Потом она, очевидно, взяла фамилию скульптора Лорана — Дебьен, — но вскоре сменила ее на Делабом. Можно предположить, что она часто стремилась переменить свою роль в жизни: желание это встречается не так уж редко, однако ее потребность стать другой была абсолютно искренней. У девушки, носившей все эти имена, были не самые лучшие шансы на выживание. Однако прежде чем поближе познакомить читателя с Фернандой, стоит рассказать о том месте, где произошла ее встреча с Пикассо. Оно называлось «Бато-Лавуар» и представляло собой в архитектурном отношении нечто вполне уникальное. Этот старый, вонючий, обшарпанный, на глазах разрушающийся доходный дом сохранил каким-то чудом своеобразное величие. «Бато-Лавуар» был словно прилеплен к склону холма, так что с улицы Равиньян, где помещались студия Пикассо и квартира, где жила с Лораном Фернанда, он казался одноэтажным, тогда как на площадь Гудо выходили три этажа. В этом доме, который стали называть «Бато-Лавуар» с легкой руки Макса Жакоба, увидевшего в нем сходство с плавучими прачечными на Сене, умывальник с проточной водой имелся лишь в подвальном этаже, а что касается прочего, то, как рассказывает нам Фернанда: ...вонючий коридор вел к единственной на весь дом уборной — чуланчику с незапирающейся из-за отсутствия крючка дверью. Он ходил ходуном от сквозняка всякий раз, когда кто-нибудь открывал массивную деревянную дверь на улицу. Свет в узкий коридор и в мастерские проникал через стеклянный потолок, почерневший от вековой пыли и грязи... С утра до ночи стены этого странного и убогого дома сотрясали самые разнообразные звуки — раздавались громогласные споры, песни, восклицания, крики, звенели помойные ведра, лязгали чайники о каменную облицовку раковины, хлопали двери, а через тонкие стены мастерских доносились стоны, смех и вопли. Мы слышали решительно все, и любой звук подхватывался гулким эхом. Обитателям Бато-Лавуар он напоминал, должно быть, знакомые с детства чердаки и подвалы, да и запахи многое воскрешали в памяти. Хватало и грязи, и вони. Если верно, что значительная часть творческой энергии закладывается в детстве, то подобное погружение души в прошлое, как и алкогольное опьянение, многое может высвободить и стимулировать в ней. Так это или нет, но тридцать мастерских и квартир Бато-Лавуара были заполнены художниками, поэтами, анархистами и студентами. В разное время жили там Ван Донген, Макс Жакоб, Модильяни, Андре Сальмон и Пьер Мак-Орлан. Даже Рикард Каналье, несмотря на свою тогдашнюю громкую известность в Барселоне, приезжал с женой Бенедеттой именно туда. Одни жильцы вселялись, другие перебирались на новые места, и это позволило Пикассо обзавестись, с позволения сказать, мебелью — кроватью, составленной из нескольких, колченогим стулом, столом, еще кое-чем на общую сумму восемь франков. Переехав туда в мае 1904 года, он оказался среди своих. Много времени проводил с Максом Жакобом и Рамоном Пичотом, испанским художником, женатым ныне на той самой Жермен Гаргалло, к которой так безуспешно сватался Касагемас. В те дни круг его друзей составляли почти исключительно испанцы, что объяснялось отчасти и тем, что по-французски он все еще говорил с трудом. И не на одну лишь Фернанду он производил тогда впечатление человека застенчивого. Однако многое в нем уже «тронулось» — ледяная глыба депрессии стала таять, и на палитре его вновь нашлось место теплым тонам. В ту пору, после того, как Фернанда скоропалительно порвала с ним, он стал искать среди своих моделей новых возлюбленных, а с одной из них встречался всю зиму 1904—1905 годов, одновременно продолжая ухаживать за Фернандой и тщетно уговаривать ее жить вместе. Имя этой натурщицы с греческим профилем — Мадлен, и она была похожа на сильфиду или на птичку. Довольно скоро Мадлен забеременела и, с ведома и согласия Пикассо, сделала аборт. Тем больше было у него причин откликнуться на эту потерю другим рисунком. Пожалуй, никто не умеет высмеивать сентиментальность беспощадней испанцев, ни одному национальному характеру не чужда она до такой степени. Разумеется, рисунок столь прекрасен, что должен был сказать Мадлен, что автор любит ее и вместе с нею скорбит о нерожденном ребенке, и какой же прок в художнике, который не может одновременно работать над несколькими вещами? Вполне вероятно, что на картине маслом «Женщина в рубашке» изображена она же. Ричардсон заметил: «Пикассо всегда тешило сознание того, что спустя десятилетия после появления изможденно-прелестных девушек его «голубого периода» этот тип вошел в моду и стал образцом для подражания». Была также молодая женщина Алиса, жившая с математиком по имени Прэнсе. Через какое-то время она вышла за него замуж и тут же развелась, чтобы стать женой Андре Дэрена. В кратком интервале между этими событиями и случился непродолжительный роман с Пикассо, который пробудил ее чувственность с помощью порнографического сочинения Ретифа де ла Бретона «Анти-Жюстина». По мнению биографа Пикассо Пьера Дэ, явный, хотя и сдерживаемый восторг у нее на лице возник, когда Пикассо решил писать ее портрет. Не в память ли об этом восторге поставил художник восклицательный знак после ее имени?! А «Анти-Жюстину» он получил от своего нового друга, с которым познакомился в октябре. И всю эту долгую зиму 1904—1905 годов, что Пикассо, пытаясь безуспешно покорить Фернанду, искал утешения и развлечения с другими женщинами, дружба эта становилась все крепче. Нового друга звали Гийом, а суждено ему было стяжать себе уникальную и скорую славу под именем Аполлинера. В мае 1905 года он так написал о «голубом периоде»: Эти дети, не знающие ласки, понимают все. Эти женщины, которых никто не любит, все помнят. Они таятся во тьме, словно в каком-то древнем храме. Они исчезают с первым проблеском зари, найдя утешение в безмолвии. Стоят окутанные ледяным туманом старики. Лишь они вправе просить милостыню и не унижаться. А потом добавил: Этому испанцу больше, чем любому другому поэту, живописцу или скульптору, дано опалять нас, словно близким взрывом. Итоги его созерцаний предстают перед нами в тишине. Похоже, что Пикассо давно ждал, чтобы человек с таким даром слова оценил его талант и подтвердил то, что он знал и сам, — хотя, быть может, лишь какой-то частью своего существа, — он великий художник. Отныне периоды неуверенности в себе будут делаться все короче. А в скверные минуты ему было что перечесть о себе. Итак, той зимой началась двойная жизнь, которая продолжалась всю весну и все лето. С одной стороны, появился новый друг — Аполлинер, занимавший во всех смыслах большое место, вечерами напролет читавший ему стихи и оказавший на развитие интеллекта Пикассо огромное воздействие. Ему еще предстоит сыграть в жизни художника колоссальную роль, о чем речь еще впереди. Пока нас в большей степени занимает Фернанда, а она ждет своего часа. Отношения ее с Лораном, хоть и ухудшались с каждым днем, но все же кое-как восстановились после краткой эскапады с Пикассо. Нижеследующий отрывок написан ею сразу по возвращении из деревни, где она была со скульптором: Приехав, я отправилась к Пабло. В мастерской его не было, и я поднялась в ателье Канальса, где Пикассо имел обыкновение обедать. Услышав мой голос, он отшвырнул гитару и ринулся ко мне как безумный. Мне было приятно видеть такую радость. Каналье и его рыжая красавица-жена приняли меня очень радушно. Я пообедала с ними, а потом Пабло повел меня к себе. Он был очень огорчен, когда я сказала, что хочу быть ему всего лишь другом, но рассудил, что все же это лучше, чем ничего. Решившись наконец оставить Лорана, она приняла предложение четы Канальсов поселиться и столоваться у них, внося плату из тех денег, что она получала как натурщица. Они удивительно добры ко мне. И сравнить нельзя, насколько мне тут лучше, чем у Лорана. А Пабло очень переменился. Он просил меня стать его женой. Воображаю, что было бы, узнай он, что я — замужем. Время мы проводим весело: каждый вечер приходят человек пять-шесть друзей и поют под гитару испанские песни после обеда, который состоит обычно из огромной миски спагетти. Бенедетта — итальянка, и спагетти — ее фирменное блюдо: оно и сытно, и нам по карману. Мужчины — они все художники — обсуждают свои картины, а мы с Бенедеттой растягиваемся на диване и наслаждаемся их восхищением. Она очень красива. Затем Фернанда описывает молодого человека, увязавшегося за нею на улице. Обратившись к ней, он сказал, что давно уже приметил ее в студии Канальса и был ужасно рад узнать, что именно там она и живет. Кроме того, он отрекомендовался другом Рикарда Канальса. Вот это удача! Оказалось, что он — каталанский художник со слегка сомнительной репутацией. А похож скорее не на художника, а на испанского гитариста — он молод, с энергичным и самодовольным лицом. Очень тщательно одет, но что-то неуловимо раздражало меня в нем. Он был весьма учтив и галантен и с ходу принялся сыпать комплиментами. А Канальс сказал: «Не узнаю Суньера. Он обычно так уверен в себе, а сейчас словно робеет. Очевидно, ты произвела на него очень сильное впечатление, ибо вообще-то он уделяет внимание только богатым дамам. Оттого он так отлично одет». Он обедал с нами. Что же касается Пабло, то он там бывает ежедневно и печально смотрит на меня, а глаза его проникают прямо в душу, как этому ни противься. Тем не менее она продолжала сопротивление. В ее глазах — глазах истой француженки — Пикассо страдал непростительными недостатками: «Бедный Пабло очень несчастен, но я ничем не могу ему помочь. Он пишет мне письма, полные, как бы это сказать? — безудержных фантазий... А уж о грамматике и правописании я молчу. Ужасные, варварские письма. Если он так знал французский в 1911, легко себе представить, как он коверкал его за шесть лет до этого. Его безграмотность была для Фернанды весомым сдерживающим фактором — надо вспомнить, как щепетильно относились к этому в той мещанской среде, где она воспитывалась теткой. Думаю, нет способа лучше дать представление о ее жизни, чем привести несколько пространных отрывков из «Интимных воспоминаний». Может быть, это и уведет нас в сторону от нашего главного героя, но зато позволит почувствовать неповторимую особенность этой женщины. Фернанда повернется к вам всеми своими гранями — будет пикантной и пресной, уязвленной и тщеславной, язвительной и великодушной, мудрой и безмозглой. Она — незаурядная личность, а история ее жизни хороша и тем, что отлично написана. Разумеется, это приведет на наши страницы сонм людей, не имевших ни малейшего касательства к жизни Пикассо, а потому нетерпеливому читателю, интересующемуся только им самим, лучше перелистать их. А тот, кто окажется в силах совладать с этим искушением, узнает от Фернанды Оливье, как чувствует себя юная красавица, когда ее разлюбят. Невольно напрашивается вопрос — многие ли из нас достаточно осведомлены в этой области? Во всяком случае, лучший способ узнать, как прекрасно она пишет и постичь самую суть ее личности — это привести несколько неурезанных пассажей из ее книг и познакомиться с некоторыми из тех, с кем сводила ее судьба до встречи с Пикассо. 3У моих дяди и тетки была дочка моих лет — они в ней души не чаяли и баловали как могли... На мою долю ласки выпадало мало, и от этого я очень рано замкнулась в себе. Я любила дядю, а он не решался открыто проявить свою привязанность ко мне, иначе тетка осыпала бы его упреками за то, что я ему милей родной дочери... Мне же, в свою очередь, милее были служанки. Но стоило мне только подружиться с одной, как ей тотчас давали расчет и нанимали на ее место другую... Все дело было в тетке — угодить ей было невозможно: горничные были слишком прожорливы, слишком неопрятны, вороваты и «эмансипированы». Это было ее любимое слово, и я слышала его всякий раз, когда мне разрешалось выйти из дому. В монастыре августинок, где получила воспитание моя тетушка, считавшаяся в семье главной аристократкой, никаких проявлений независимости не допускалось. Все детство мое прошло в смутном и порою неосознанном желании ласки, нежности, доброго слова. Мне хотелось, чтобы дядя ушел со мной из дому, чтобы бросил жену и оставил дочь, и любил меня одну, а я бы стала ему настоящей и единственной дочерью... Однако все оставалось как было. Жизнь не так-то легко поддается переделке. Я была первой ученицей и отлично сдавала экзамены. Мне это не нравилось — я предпочла бы отставать от других. Я мечтала стать великой трагической актрисой — я чувствовала, что у меня есть талант. С тех пор, как дядя повел меня в театр, я уже ни о чем другом не могла думать. Но стоило мне робко обмолвиться однажды, что хотела бы поступить в консерваторию, тетка подняла крик: «Собралась на сцену?! Отлично! Этого как раз и не хватало, чтобы обесчестить нашу семью окончательно. Может быть, ты в цирк поступишь? Я не удивлюсь! Несколькими страницами ниже Фернанда описывает, как, набравшись храбрости, пригласила нескольких одноклассниц к себе в гости, а потом с трепетом ждала их. Тетку она об этом не предупредила, а подруги и не подозревали, что представляет собой ее жизнь. Следует сказать, что нижеследующая сцена покажется невероятной лишь тем, кому не приходилось жить во французском буржуазном доме средней руки. При звуке дверного колокольчика мне чуть не стало дурно. Моя тетка из всех приглашенных девочек знала только Антуанетту. Услышав, что я позвала их в гости, она послала за мной, и я, чуть не плача, вышла в переднюю как раз в ту минуту, когда тетка говорила: «С каких это пор ты приглашаешь гостей в мой дом? Это не твой дом, и ты это знаешь. Тебя взяли сюда из милости! Наглости тебе не занимать! Что будет с тобой дальше? Я спрашиваю себя, я спрашиваю вас, барышни, ибо уверена, что на ее месте вы вели бы себя иначе. Ну, раз уж вы пришли, можете пройти к ней в комнату и посидеть там немного». Эта речь свела на нет все мои попытки скрыть, какой ненормальной жизнью я живу на самом деле. Сегодня за столом они обсуждали мою внешность. Дядя Шарль сказал, что у меня умные милые глаза и красивые, аристократические руки. Но тетушка возразила — глаза-де у меня маленькие, а руки — как паучьи лапы. А волосы — такой копной, что их толком и не причешешь. Мне теперь все равно, когда она так говорит обо мне, потому что, слава Богу, я подросла и сама вижу, что к чему. Кроме того, дядя Шарль гордится, когда мы с ним идем по улице. Наша милая горничная Элен по секрету сообщила мне, что ее деверь увидел меня на улице и с тех пор ни о ком больше и думать не может. Я его не знаю, но он уже немолод — ему двадцать восемь лет и он не то чтобы настоящий деверь, а просто брат ее жениха. Не думаю, что мне следует с ним встречаться. Если тетушка хотя бы заподозрит, что Элен ведет со мной такие разговоры, она тотчас ей даст расчет. Вчера Элен передала мне записку, в которой он просит меня дать ему возможность сказать мне хоть несколько слов. Он посылает мне маленькие знаки внимания. Мне лестно и приятно, что взрослый мужчина так увлечен. Я его никогда не видела и не знаю даже, как он выглядит. А тетка носится с новой идей — выдать меня замуж за их прежнего конторщика. Она устроила мне скандал и даже дала пощечину, когда я сказала — так, чтобы и он слышал — что за толстого старика замуж не пойду ни за что. Теперь можно представить себе, во что превратилась бы моя жизнь, если бы я согласилась. Я дала себе слово вырваться из этой семейной кабалы. Тетка пока от своего намерения не отказалась — поглядим, за кем останется последнее слово. И вдруг — внезапный поворот, сделавший бы честь профессиональному романисту: Я уже три дня сижу в своей маленькой квартирке взаперти и боюсь нос на улицу высунуть — как бы мои родичи меня не нашли. А мне хочется быть как можно дальше отсюда. Ничего смешного — я сама не понимаю, как это все вышло, ибо человек, который меня, так сказать, умыкнул, внушает мне глубокое отвращение. Случилось это так. Несколько дней назад я встретила этого деверя, и он пошел к церкви Сен-Сюльпис за мною следом. Зовут его Поль Першерон... он мал ростом, у него правильные черты лица и большие темные глаза, которые смотрят как-то вкось и притом без всякого выражения. Да и лицо у него какое-то тусклое, хотя зубы превосходные... он толстогубый, со срезанным подбородком. Волосы черные и курчавые, чего я терпеть не могу у мужчин. Он носит бороду, руки у него слишком длинные, но короткопалые. Внешность, короче говоря, самая заурядная. Встретившись с ним, я не решилась сказать, что хочу уйти из дому. Вместо того чтобы сесть со мной в трамвай (конку? — А.Б.), он кликнул извозчика, и в следующее мгновение, сама не знаю как, я очутилась с ним рядом в экипаже. Взгляд его внушал мне страх. Он стал целовать мне руки, потом вознамерился обнять, но я вскрикнула, и он отступился. Он заговорил о том, что любит меня, что, как только он увидел меня, чуть не помешался от страсти, что ни о чем и ни о ком другом не может и думать. Я нашла, что все это очень мило. В Ратуше (я должна была там забрать свои бумаги) он ждал меня, а когда я вышла, предложил выпить горячего шоколаду в Булонском лесу. Искушение было велико, и я ответила согласием, добавив, что должна вернуться не позже шести, чтобы тетка ничего не заподозрила. Я тут же снова оказалась в экипаже и впервые в жизни почувствовала себя важной птицей. Когда вошли в ресторан, где было много посетителей, я смутилась, потому что одета была довольно затрапезно, и все на нас уставились. Поль, однако, явно гордился своей спутницей. Он сделал заказ, я принялась за печенье и конфеты и уже обо всем забыла — я ведь до смерти люблю сладкое — а взглянув на часы, помертвела. Было уже без четверти семь. Домой с таким опозданием я вернуться никак не могла. Меня часто предупреждали, что за подобное меня определят либо в исправительную колонию, либо в монастырь. Я расплакалась, не зная, что делать. Поль молчал, но я чувствовала — ему нравится такой оборот событий. «Вот что, — сказал он наконец, — не возвращайся домой, я позабочусь о тебе, а завтра увижусь с твоим дядей и попрошу у него твоей руки». Меня это не очень-то утешило, и я продолжала плакать. Мы пошли по тропинке меж деревьев, и Поль обнял меня за талию и буквально приклеился губами к моим губам. От этих отвратительных поцелуев я задыхалась. «Тебя еще многому надо научить, — сказал он и добавил: — Теперь ты моя, и прежде всего я обучу тебя любви». Я ответила: «Только не так. Это мерзко и бессмысленно». Он рассмеялся, и я, несмотря на все свои страхи, невольно стала вторить ему — у него сделалось одновременно и жалобное и счастливое лицо. Мне ничего не оставалось, как только следовать за ним: после подобной эскапады тетка бы меня и на порог не пустила. И Поль подтвердил, что, конечно, так оно и будет. Мы снова сели в фиакр, и я развеселилась при мысли о том, что мы едем в ресторан, где я закажу все, что мне захочется — консоме, печеных цыплят, паштет, салат, мороженое... За обедом я пила вино и немного шерри-бренди, так что покинула ресторан в настроении весьма приподнятом. Поль повел меня к себе домой. Он жил в маленькой квартирке на шестом этаже нового дома, стоявшего напротив парка Монсури. Что последовало за этим? — Ужасная ночь. До сих пор не постигаю, как могла девочка, почти ребенок, пережить все эти отвратительные таинства? Я знала, что мне дорого придется заплатить за это безумие, след которого в жизни моей останется навеки. Что предпримут мои родственники? Наверняка они уже разыскивают меня. Элен, с которой я увиделась вчера, твердит, что тетушка лишь качает головой, приговаривая: «Это ее похороны», и что весь дом шепчется обо мне. Элен и ее жених Анри провели с нами целый день. Поль сиял от счастья. Он притащил мне такое множество сластей и фруктов, какого я за всю жизнь не видывала. Утром обегал всю округу в поисках белья. В полдень Элен принялась стряпать обед. Выйти из дому было нельзя, и потому мы играли в карты, но я чувствовала неимоверную слабость и была точно при смерти. А все остальные веселились. Я слышала, как Поль секретничает с Анри, распространяясь о моей красоте и невинности, а Элен, лучась улыбкой, спросила: «Поль правду говорит? Неужели семь раз? Я тебя поздравляю», и меня неприятно поразило, что она говорит мне «ты», а при упоминании прошлой ночи я в полуистерических рыданиях бросилась на диван. Анри выругал Элен и велел уложить меня в постель. Это было весьма кстати — все тело у меня ломило, ныли все кости, и болела каждая клеточка. Элен укрыла меня потеплей. Было решено всем оставаться ночевать у Поля. Сам хозяин и Анри — на диване, мы с Элен — на кровати. Однако Полю, уж не знаю, каким способом, удалось спровадить брата, и бедный Анри, который всего лишь хотел защитить меня, ушел, а Поль всю ночь опять мучил меня тем, что он называет «любовью». Это было ужасно. Целый день я провела в одиночестве, в четырех стенах, вечерние сумерки застали меня на диване с разбросанными повсюду журналами. Я свернулась клубочком и потеряла представление о времени и о жизни. Когда около шести вернулся с работы Поль, я встретила его непричесанной, полуодетой, в постели и, судя по всему, в восторг он от этого не пришел. Последовала еще одна чудовищная ночь. Как мне выбраться из этой ситуации? Надо было бы поискать работу, но я не знала, как это делается. Я боялась встретить кого-нибудь на лестнице, я боялась консьержки, боялась улицы, боялась полиции. И снова уткнулась в журналы. Я пила шоколад и ела хлеб. Стряпать я не умела. Да что там стряпать — я не могла даже причесаться сама, и все мои кудри перепутались. А ведь жизнь была бы вполне сносной, если бы впереди не маячили ужасные ночи с Полем. Неужели это может доставлять ему удовольствие — это ведь такая грязь... Неужели нельзя мирно и тихо спать рядом? Я ничего не понимала: он становился в эти минуты просто безумным и внушал мне такой ужас, что я дрожала с ног до головы и позволяла ему делать со мной все, что ему хочется. А он говорил мне, что я прекрасна, как мраморная статуя, и столь же неотзывчива на его ласки. Дай Бог, чтобы это было так. Я бы ни за что на свете не хотела быть вовлеченной в это безумие. Ну, вот и дождались: к нам собирается тетушка. Элен прибежала в полном ужасе. Но откуда же они узнали, где я? Похоже, они дали знать в полицию, а там допросили Элен, и та, во всем признавшись, сообщила мой адрес. Поль позеленел, когда я сказала ему об этом. Но ему-то чего бояться? Тетушку я, слава Богу, знаю — она будет обращаться со мной, как с завшивленной. А что я сделала? Мне легче умереть, чем жить с Полем до конца дней своих. Когда он спросил о приданом, я посмотрела на него в ужасе. Какое еще приданое? Я — сирота, тетка воспитывает меня потому, что мой отец (ее брат) попросил ее об этом и оставил небольшую сумму мне на прожитье. Лицо у Поля вытянулось, когда я ему изложила эти обстоятельства. «А-а, — сказал он. — Я все равно тебя люблю», — и с каким-то странным смехом набросился на меня. Мне пришлось покорно принимать его ласки. Проснулась я рано, поспешила одеться к приходу тетушки, но она так и не появилась. Когда пришла Элен, мы позавтракали вместе и решили приготовить жаркое с овощами. Блюдо это несложное, но чистить овощи — морока ужасная. Элен велела мне добавить масла, а сама ушла за хлебом. Воды в котелке было довольно много, я и бухнула не меньше полуфунта. Элен вернулась и, узнав, что я натворила, страшно рассердилась и сказала, что у плиты я — такая же бестолочь, как и в постели. Меня поразило, что она обращается со мной как с ровней и выражений не выбирает. А тетушка появилась в сопровождении полицейского. И, с порога набросившись на меня, надавала мне оплеух, так что я разревелась. Она была в ярости и глядела на меня с изумлением и отвращением. Потом, слегка успокоившись, стала оглядываться по сторонам. «Что тут у вас творится?! — сказала она. — А ты, ты, которая причесаться сама не умеешь, зачем ты это сделала?» Я молчала в страхе. «Отчего ты мне не сказала, что не хочешь выходить замуж за месье Дефорса? — чуть сбавив тон, продолжала она. — Никто тебя силой к алтарю не потащил бы». Полицейский подошел поближе. Я подумала, что он хочет увести меня домой, и от страха мне сделалось дурно. Очнулась я на диване — все лицо было мокрым... Полицейский сказал: «Эта девочка, похоже, ни в чем не виновата. Надо заняться кавалером — это настоящая свинья». «Ты должна как можно скорее выйти замуж за этого субъекта, — сказала тетка. — Кто он и чем занимается?» Но я не знала о Поле ничего — не знала даже, чем он занимается и любит ли меня. «Я не хочу за него замуж, — отвечала я. — Он каждую ночь не дает мне спать... Я вся в синяках от него». Полицейский грубо хмыкнул. «Сама виновата, — продолжала тетка. — А за безнравственность наказывают. Ты должна выйти за него замуж, и ты выйдешь за него замуж, а иначе я знать тебя не желаю и отправлю в исправительную колонию». «Лучше в монастырь, — сказала я». «Падшим женщинам в монастыре не место. Выбирай — замуж или в колонию». Я тряслась всем телом, во рту пересохло, на глаза опять навернулись слезы. Когда появился Поль, тетка и не подумала наброситься на него с упреками, а только смерила уничижительным взглядом и сказала: «Ну-с, как вы намерены выходить из положения?» «Мы поженимся — и чем скорей, тем лучше», — ответил тот. «Хорошо, что вы это понимаете, — сказала тетка и повернулась ко мне. — Надеюсь, ты выберешь замужество». В ответ я только кивнула, как героиня Расина. Я чувствовала себя приговоренной к смертной казни и поклялась, что сразу после венчания уйду от Поля. Не питая большой надежды и заранее зная ответ, я все же спросила: «А до свадьбы мне нельзя вернуться домой?» «Нельзя! — отрезала тетка. — Порог моего дома пил переступишь лишь после свадьбы. Получишь тысячу франков на обзаведение — и все на этом. Можешь сообщить этому господину...» — она кивнула в сторону Поля, который робел не меньше меня. С этими словами она наконец удалилась. Вечером пришли Элен и Анри. Я попросила Элен лечь со мной, потому что после этой сцены чувствовала себя совершенно разбитой и вся горела и дрожала как в лихорадке. Поль испугался. Ночь я провела с Элен, которая несколько раз вставала и укрывала меня потеплей. Она дала мне подогретого вина с сахаром, но меня вырвало. Начались судороги. Лихорадка усиливалась... Потом пришел доктор и, думаю, выругал Поля — тот глядел виновато и пообещал на день-два не трогать меня, пока мне не полегчает. Ночевать он уйдет Анри, Элен останется со мной. Я благословляла свое нездоровье, хоть ненадолго избавлявшее меня от его скотских ласк. Он принес мне несколько книг — Анатоля Франса, Д'Аннунцио, Абеля Эрмана. Их имена мне ничего не говорили — я вообще ведь так мало читала. Я благодарна ему за внимание. Еще он принес красные и желтые гладиолусы на длинных стеблях — солнце так красиво освещало их, что я все время любовалась ими. Если бы только он мог не приставать ко мне со своей любовью, я бы, наверно, постепенно привязалась к нему. Все уже представлялось мне не в столь мрачном свете; я была почти счастлива. Эта убогая квартирка вся залита солнцем. С прошлой ночи все началось сначала. Он не дает мне покоя и требует «любви», хотя я совершенно вымотана и измучена. И хочу спать. Он снова и снова набрасывается на меня с криком: «О-о, какая ты свеженькая, какая миленькая, как я хочу тебя, и с каждым днем все сильнее и больше. Я прямо с ума схожу...» А я в полусне позволяю ему делать со мной все что угодно. Это повторяется еженощно. Но ему становится мало просто обладать мною — он нетерпелив, он спрашивает, что я испытываю, почему остаюсь неподвижна и безучастна, обещает, что когда-нибудь его любовь доставит мне наслаждение. Когда я прошу его оставить меня в покое, его это разжигает еще пуще, так что лучше вообще молчать, но тогда он впивается в меня глазами и цедит сквозь зубы: «Я тебя расшевелю», и мне делается страшно. И уме кажется, что страх этот воспламеняет его на новые и новые подвиги. Вчера, не выдержав, я вскричала вне себя: «Господи, я скверная и грешная, но все равно — защити меня или пошли мне смерть!» Поль посмотрел на меня и заплакал и в ту ночь больше уж не домогался меня. А наутро он на коленях стоял у кровати и умолял простить его. Он плачет и так нежно держит меня за руки, что во мне просыпается подобие надежды, но потом внезапно лицо его становится неузнаваемым, и он снова набрасывается на меня. Боже, неужто это и есть любовь?! Итак, мы имеем дело с грубым животным, которого обуяла страсть. Можно было бы отыскать в этом и комическую сторону, если бы Поль не был так нечуток и если бы не доставлял Фернанде таких страданий. Если абстрагироваться от этого, ситуация становится забавной. Поль — воплощение насилия и готовности к физическому действию — это почти условный рефлекс, возникающий у тех, кого часто бьют в детстве. Теперь пришел его черед бить — и он бьет Фернанду за малейшее покушение на его мужское достоинство, за отказ удовлетворить его желание. Потом его отвратительное бешенство проходит, уступая место его безумной, ненасытной любви — и он берет Фернанду силой, ибо это единственно доступный ему способ выразить снедающую его страсть. Когда порыв истощается, он убеждается, что она по-прежнему не переносит его. Тогда он плачет, ибо он любит ее, а она его — нет. Несправедливость такого положения ранит его столь сильно, что он снова набрасывается на нее — на этот раз с побоями. В самом деле, это очень забавно, если бы... если бы не синяки. Ну, свершилось. Вчера я вышла замуж за Поля. Он был так предупредителен и так горд, а в глазах у него стояли слезы. На венчании тетка не присутствовала, но перед свадьбой прислала баул с вещами Фернанды — там серое платье, шляпа, башмаки — и приданое. На эти жалкие 1000 франков Поль с молодой женой переберутся в предместье. Новобрачные поселились в Фонтенэ-Су-Буа. Поль, очевидно, надеялся, что Фернанда станет заниматься хозяйством, однако домашние хлопоты ей скучны. Вернувшись домой, он застает ее на кровати с книгой, — она странствует в неведомых мирах своего воображения. В ярости он разбивает об пол вазу с ноготками. «Хозяйка из тебя такая же, как любовница!» — крикнул он и ударил меня. Кажется, я инстинктивно бросилась к двери, но он настиг меня... Сбил с ног и начал избивать. Удары сыпались градом. Видно, в глазах у меня он прочитал настоящую ненависть, потому что бил все сильней. А потом сказал: «Будешь так смотреть — я убью тебя!» Он бросил меня на диван и грубо, в своей зверской манере, овладел мной. Потом всей тяжестью навалился на меня и застыл неподвижно, вроде бы даже перестав дышать. Я боялась шелохнуться. Я жалела, что он не умер... Когда наконец он очнулся, вид у него был измученный. Припомнив все, что было, он упал на колени и стал просить прощения. Потом вышел из дому купить чего-нибудь на обед и вернулся с цветами, подарками, конфетами. Я беременна. Доктор, которого привел Поль, предупредил, что я должна избегать волнений. Поль говорит, что не хочет ребенка и что через месяц отведет меня к одной женщине, рекомендованной ему друзьями. Плача, я спрашиваю: «Зачем?» — «Затем, что я люблю тебя одну, — отвечает он. — А ребенок будет изводить нас, да и обойдется дорого — у меня столько нет». Я пытаюсь вести дом, стряпать, но все это меня раздражает. Несмотря на кулинарную книгу, ничего из моей готовки не выходит — все всегда недожарено или переварено. Поль любит поесть, и его это бесит, но меня он больше не бьет... Я целыми днями сижу у окна, положив руки на колени. Я все еще чувствую себя маленькой девочкой или девушкой, а то вдруг порой кажется, будто мне уже пятьдесят. Спускаясь в сад по обледенелым ступенькам, она поскользнулась и упала. У нее произошел выкидыш. Фернанда плачет, а «Поль доволен». Поправившись, она с мужем впервые за все это время наносит визит тетке и дяде. Тот, и оскорбленный этим браком, и явно ревнуя, очень холоден с ней, но глаз с нее не сводит. Когда мы уже выходили, дядя сунул мне в руку двадцать франков. Куплю дюжину носовых платков и духи — мне давно уже хотелось. Вчера, вернувшись домой. Поль унюхал, что от меня пахнет духами, и впал в бешенство — во-первых, я не сказала ему о дядином подарке, а во-вторых, вышла из дому без спросу. «Как ты это сделала — у тебя же нет ключа?» Во мне впервые поднялся гнев. «Я оставила дверь открытой, — ответила я. — И отныне, когда мне захочется выйти, я буду выходить, не захлопывая дверь. А если к нам заберутся воры — я буду только рада. Мне все тут опротивело до смерти — и этот дом, и мебель, и ты!» Тут он снова начал меня бить, как в первый раз, и, как в первый раз, я смогла выдержать побои, не издав ни звука, ни стона, не уронив ни слезинки. От этого Поль расходился все пуще. Потом он подхватил меня на руки и понес к кровати, произнося такую непристойную чушь, что даже мне стало стыдно. Он взял меня, как всегда, и я, как всегда, не испытывала ничего, кроме страха и ледяного безразличия. Пришла Элен. Она сказала, что увезет меня в Париж, и Поль не будет знать, где я. Сейчас она без работы и побудет со мной несколько дней. Она спросила, согласна ли я начать новую жизнь без Поля? Увидев у меня на лице злобу и отвращение, она поняла, что напрасно задавала этот вопрос. «Я знаю, кто способен тебя утешить, — сказала она с улыбкой. — Это приятель одного моего знакомого... Анри вовсе необязательно знать о нем...» Меня это напугало — как это? Двое мужчин одновременно?.. И ведь она любит Анри? Неужели дурачить людей так просто? И на следующий день, несмотря на страх перед Полем, я ушла с Элен. Мы обедали с этим приятелем у ее знакомого, некоего Л., содержавшего большое кафе на бульваре Сен-Дени... После обеда мы разлеглись на диванах и пили. Вдруг я почувствовала чьи-то сильные руки, обнимавшие меня крепко и вместе с тем — бережно. Я оказалась на широкой груди этого А. Но когда он сделал еще одно движение, я вспомнила то, чему подвергалась каждую ночь со стороны Поля. Я закричала, оттолкнула его и хотела уйти. Элен успокаивает меня, уводит в другую комнату, обещая, что туда никто не войдет. Дверь открыта, и я слышу, как она втолковывает Л., что акт любви внушает мне страх; потом она приводит меня обратно, и Л. говорит, что не хочет ничего добиваться против моей воли, и я снова оказываюсь во власти его нежного голоса и огромных рук, обнимающих меня, и чувствую, как его теплые губы целуют мою шею и глаза. От этих легких, очень умелых и искусных ласк у меня пошла кругом голова, и мне это было приятно и даже удивительно. Я довольно долго оставалась в объятиях этого, в сущности, незнакомого мне мужчины, а очнулась от этого полузабытья, услышав голос Элен. Нам пора идти. Я бы с большим удовольствием осталась. Я не хочу ехать в Фонтенэ, но назавтра обещаю вернуться. — Ну, — сказала мне Элен. — В выигрыше от всего этого, похоже, останется Поль. — Это почему же? — спросила я в недоумении. — И в чем тут его выигрыш? — Ты ведь, кажется, все еще фригидна? — Все еще что? — переспросила я, не поняв. — Разве я не такая, как другие? Разве Анри, к примеру, не мягок и нежен? Не может быть, чтобы он вел себя как Поль. Элен расхохоталась: — Поль ничем не отличается от других мужчин. Просто у него есть темперамент. А ты — фригидная. Тут мне в голову пришла одна мысль, которую я не замедлила высказать: я спросила, почему она завела себе любовника? — Я остаюсь с Анри потому лишь, что он хочет на мне жениться. Но в постели я предпочитаю других, — ответила она, а когда я заметила, что это довольно некрасиво, и посоветовала ей во всем признаться Анри, чтобы выпутаться из всей этой лжи, сказала, явно позабавленная: — Одного мужчины мне мало. Такой уж у меня темперамент. Да и нрав переменчивый. А что такое «темперамент»? Неужели те, у кого он есть, с охотой принимают участие во всех этих пакостях? Вернулись мы в шесть часов, чтобы Поль ничего не заподозрил. [В следующий раз] Л. привел меня к себе, и мы обедали с ним вдвоем за маленьким столиком — икра, устрицы, белое вино. Это было чудесно. Потом я прилегла на диван, а Л. принялся расстегивать на мне юбку. У меня не было сил сопротивляться: я как-то размякла, все казалось мне странным и непривычным. Это ощущение становилось все сильней и, повинуясь ему, я приникла к Л. Очень скоро на мне уже ничего не было, а губы А. стали путешествовать по всему моему телу, время от времени замирая, и, когда он отстранялся, я сама притягивала его ближе к себе. Это было как игра. Потом его ласки заставили меня совсем лишиться чувств, а потом я содрогнулась всем телом от острого и до той поры не изведанного наслаждения. Я и не подозревала, что такое возможно. К несчастью, мне пришлось слишком скоро вернуться к действительности, когда Л. овладел мной в точности так же, как Поль. Если бы этого не произошло, отвращение не охватило бы меня с такой силой, и я не «протрезвела» бы так быстро... Теперь мне ясней, чем когда бы то ни было: я никогда не привыкну к этому... В субботу я к нему не пойду. И все же я пришла. Не ради обеда, а чтобы он опять обнял меня. Я сказала, что буду у него в два, но что мне не нужна эта отталкивающая концовка. Он со смехом обнял меня, как в прошлый раз, и раздел. Все повторилось — то же опьянение и то же омерзение в конце. Нет. Больше я к нему не пойду, но некоторых его ласк мне будет явно не хватать. Уже не хватает. И все же я не могу справиться с отвращением. Но когда те же игры затевает со мной Поль, мне противно все. Когда пришла Элен, я сказала ей, что больше в Париж не поеду. «Ага, — ответила она. — Значит, кое-что тебя забирает за живое, а на другие ласки реагируешь как каменная статуя?» Мне были неприятны ее слова, но опровергнуть их я не могла. Что за глупые истории постоянно происходят со мной! Вчера после обеда Элен прилегла рядом со мной на диван, потом обняла меня, и я опять испытала те же странные ощущения, что и с Л. Она соскользнула к моим ногам и стала ласкать так, что я затрепетала... Но это было очень приятно. Сама возможность испытывать от такой малости такую бурю чувств — божественна. Элен иногда заходит ко мне пообедать. Ее ласки успокаивают меня, но я не люблю Элен. С Полем у нас теперь каждый день отвратительные скандалы. За переваренное яйцо он лезет на меня с кулаками. Но я ему показала характер и сказала, что уйду от него. Он пожал плечами: «Я тебя найду, и ты пожалеешь, что на свет родилась». Я твержу свое: «Уйду — и скоро». 1900 год. Сейчас весна. Март чудесен. Скоро откроется Всемирная Выставка. Все радуются, а я не могу поехать в Париж — я сумела скопить всего два с половиной франка. Стоит отметить, что это та самая Выставка, на которой экспонировалось полотно Пикассо, из-за которого он и попал в Париж впервые. Фернанда, снова навещая своих родственников, призналась дяде, что несчастна в семейной жизни, и тот поговорил с Полем. Муж упрекает меня за то, что я пожаловалась на него. «Я бы тоже мог пожаловаться — ты безразлична ко мне, ты не умеешь вести хозяйство, ты ничем не хочешь порадовать меня. И я должен искать в твоем отвращении ко мне, в твоей холодности то, что надеялся найти в твоей любви». Тут я расхохоталась довольно зло и ответила: «В моей любви? Зачем она тебе, к какому месту? Я ведь даже не понимаю, что ты обозначаешь этим словом. Мне все в тебе мерзко — твои движения, выражение твоих глаз и то, что доставляет тебе удовольствие». Да, я решилась выговорить это. Постепенно я сознаю, что так, как я, живут все женщины, вышедшие замуж не по любви за людей, лишенных всякой душевной тонкости. А когда Поль услышал эти слова, лицо у него сделалось совсем как у сумасшедшего, и добилась я только очередной бешеной атаки. Я закрыла глаза и не сопротивлялась — лишь бы только все поскорее кончилось. Он требовал, чтобы я глядела на него — страх на моем лице, еще усиленный его бранью, доставляет ему наслаждение. Он готов убить меня, и лишь бурный оргазм освобождает меня от его объятий. Я хочу уйти, я хочу уйти... Куда угодно, на первую попавшуюся работу, хоть в прислуги — только бы подальше отсюда, от Поля... И, как всегда, стоит лишь мне остаться одной, душа моя успокаивается, и я все забываю. И погружаюсь в теплый мир своих мечтаний: вижу, как внутренний мир складывается из частиц моего воображения — каждой находится там место — и мне порой даже удается испытать счастье. Но потом приходит вечер, а с ним — неотступная тоска, и я чувствую, как замирает в дрожащем теле сердце.
|