а находил их.
Часть восьмая. Самоубийство и пиршество1Весной и ранним летом 1907 года Пикассо, одолев весьма значительное сопротивление друзей, совершил прорыв в неизведанное, перейдя от тем умилительных и прекрасных к уродливой дисгармонии. По времени это совпало с неудачной попыткой Фернанды удочерить приютского ребенка. Несомненно, это было причиной того, что летом и осенью 1907 года они жили врозь. Двум партнерам не ужиться вдвоем, если один из них возносится к высотам, а другой падает вниз, в сети прежнего опыта. В конце лета Фернанда написала письмо Гертруде Стайн, находившейся тогда в Венеции: Дорогая Гертруда, Позвольте порадовать вас интересными новостями. Мы с Пабло расстаемся и через месяц разъедемся окончательно. Дело только за деньгами, которые Пабло должен получить у Воллара, чтобы обеспечить меня на то время, что я буду ждать чего-нибудь другого — не знаю, чего именно, не знаю, что мне делать со своей жизнью после того, как из нее уйдет он... Какое горькое разочарование! Но только не думайте, что все это можно наладить вновь. Нет, с Пабло довольно. Это его собственные слова, хоть он и сказал, что ему не в чем меня упрекнуть. Просто он больше не может вести такую жизнь. Извините, если нагоняю на вас тоску, но мне нужно выговориться... Я — в отчаянии, и никому, кроме вас, нет до меня никакого дела. Вообразите мое положение... Я делаю все возможное, чтобы взять себя в руки и совладать с собой... но гляжу в будущее без надежды. Поверьте, я и в самом деле глубоко несчастна... 2 сентября 1907 года
Гертруда, вернувшись, приняла, как говорится, участие в жизни Фернанды. По ее наущению Алиса Токлас начала брать у той уроки французского, что, впрочем, не помешало впоследствии мисс Стайн вспоминать Фернанду без особенной теплоты. Разговор с Фернандой за чайным столом особой оживленностью не отличался, говорили, было, в сущности, не о чем. Встречаться с нею было приятно, пожалуй, даже лестно, но — не более того. Фернанда жаловалась, что ее прислуга плохо моет чайную посуду и что покупка кровати и пианино в рассрочку имеет свои неудобства. Иных тем для разговора у нас почти не находилось. В конце концов мы пришли к соглашению насчет уроков французского — она будет приходили, ко мне дважды в неделю и получали, по пятьдесят центов в час. Уже собираясь уходить, Фернанда спросила мисс Стайн, не осталось ли у нее комиксов — юмористических приложений к американским газетам. Гертруда ответила, что отдала их Пикассо. Фернанда взвилась как разъяренная львица, защищающая своих детенышей. «Такого скотства я никогда не прощу ему! — заявила она. — Я встретила его на улице с этими комиксами в руках и попросила отдали, их мне, чтобы было чем развлечься и отвлечься, а он грубо отказал. Я никогда этого не забуду и не прощу. Прошу вас, Гертруда, следующие выпуски отдать мне». «Ну, разумеется, сказала мисс Стайн, с удовольствием». Когда мы с ней вышли на улицу, она сказала, что хорошо было бы, если бы эти двое помирились до того, как выйдут очередные приложения, иначе будет плохо — если не дали, их Пикассо, он очень огорчится, а если дать — Фернанда устроит ужасный скандал. Лучше будет сказать, что я их потеряла или что брат без моего ведома отдал их Пикассо. Фернанда пришла к условленному часу, и мы начали занятия. Однако для того чтобы овладеть разговорной речью, надо разговаривать, а у моей наставницы были три темы — шляпы (что тут скажешь?), духи (тут с грехом пополам еще можно было поддержать беседу: духи были ее настоящей страстью — она прославилась на весь Монмартр, купив флакон духов под названием «Smoke», стоившие 80 франков, то есть 16 долларов, и не издававшие вообще никакого запаха, но зато очень красивого цвета, словно во флаконе и в самом деле был сжиженный дым). И наконец третьей темой были меха, делившиеся на три категории... Так вот и протекали наши занятия, она, конечно же, очень красивая, но дело подвигалось вперед туго и томительно, а потому я предложила заниматься не в четырех стенах, а гулять по Монмартру, пить чай в каком-нибудь кафе. Это была удачная мысль. Фернанда рассказывала мне всякую всячину. Я познакомилась с Максом Жакобом — они очень смешно смотрелись вместе и вели себя как придворные времен Первой Империи: он наподобие старого маркиза целовал ей ручку и сыпал комплиментами, а она принимала их с видом императрицы Жозефины. Просто карикатура, но карикатура прелестная. Потом она рассказала о таинственной и ужасной женщине по имени Мари Лоренсин, которая производила чудовищный шум и доводила Пикассо до бешенства. Я подумала, что это какая-нибудь старая карга, она оказалась молоденькой и шикарной женщиной, выглядевшей как настоящая модель. В 1955 году, в предисловии к своим «Интимным воспоминаниям» Фернанда, обращаясь к Пикассо, писала: Я собираюсь попытаться рассказать тебе о своей жизни — быть может, тогда ты сможешь понять меня. Ты всегда сомневался во мне — сомневался в моей любви, в том, что я способна испытывать чувства достаточно сильные, чтобы отдать всю себя тебе одному. Только и было в моей жизни счастья, когда я была рядом с тобой. Сейчас, когда время выбелило мои волосы — волосы, которые ты так любил когда-то — покрыло морщинами мои руки — ты и их любил — навсегда заглушило мой смех, который радовал тебя, пусть и не всегда, — мне хочется рассказать о моей жизни до встречи с тобой и после. О том, как Фернанда и Пикассо вновь после первого развода стали жить вместе, в «Интимных воспоминаниях» не сказано. Высказывания Пикассо о разрыве и примирении не зафиксированы. Мы знаем лишь, что в ноябре 1907 года Пабло и Фернанда вновь живут в его мастерской, и он продолжает активную работу как бы «вдогон» «Авиньонским барышням», делая бессчетное количество набросков и эскизов, словно сам был до такой степени ослеплен и заворожен энергией, исходящей с этого полотна, что теперь без конца создает новые и новые вариации темы, как студент художественной школы, впитывающий влияние прославленного мастера. Фернанде не могло нравиться новое направление его творчества. Она осторожна сверх меры, чтобы не вызвать вспышки его гнева — «я не вмешивалась в его работу — он сам так говорит» — но мы чувствуем, как настоятельно хочет она, чтобы он избрал иные пути, чувствуем и то, как ее молчаливое неодобрение всеми этими кричаще-уродливыми формами, так настойчиво рождаемыми его кистью, отражается на его творчестве. Пройдет почти пятьдесят лет со дня окончания работы над «Барышнями», но в «Интимных воспоминаниях» мы по-прежнему ощущаем тот ужас, что испытывала Фернанда при виде того, как эта картина наносит непоправимый ущерб их союзу. И в самом деле — кубизм приведет пять лет спустя к разрыву окончательному. «Этот человек, вечно ищущий и никогда не удовлетворенный найденным, непримиримый враг всего, что уже было им сделано, — пишет Фернанда, — проживет жизнь, отыскивая свое искусство в себе самом и порою блуждая там как в лабиринте, но ...цели своей не достигнет никогда. Он ведет отчаянную борьбу с собственными глубинными инстинктами, но, повторяю, Пикассо ломает себя, подавляет собственные желания. Он — художник-классик, который не допускает развития этого направления. Тщеславие, обуявшее его, велит ему быть новатором вопреки и наперекор враждебности всех окружающих. Но можно ли счесть его творцом? Это может прозвучать парадоксом, но самым дерзостным его исканиям присуща некая робость, она чувствуется во всем, кроме одного: это человек, одаренный нежной душой, но в искусстве он хочет разрушить все, что благодаря врожденному дару дается ему так легко... Он не может жить иначе как в постоянных и все более неистовых поисках, направленных ввысь и вглубь. Он переходит рамки и границы натуры. Он знает это, но больше не желает подчиняться ей. Успокоится ли он, достигнув дна в отчаянии, которое будет таили» от самого себя? Будет ли он рыть дальше, еще глубже, до тех пор, пока успех и деньги — а он уже не пренебрегает ими — избудут его вечную тревогу, и тогда ему удастся забыть самого себя? Но я уверена, что, несмотря ни на что, ему никогда не суждено достичь удовлетворения, ибо он — художник в самом полном и прекрасном смысле этого слова. Это взгляд женщины, которой идет восьмой десяток, женщины, в молодости отвергнутой им, и немудрено, что это придает оттенок враждебности ее отношению к его творчеству. Нет сомнения — она была бы счастливей, если бы ее избранник никогда не перешел грань «голубого» и «розового» периодов. И все же интересно сопоставить ее высказывания с тем, как объясняет эволюцию Пикассо Гертруда Стайн. В своей книге «Пикассо», вышедшей в свет в 1938 году в Лондоне, Гертруда предлагает свой взгляд на его творчество: Пикассо всегда был одержим страстью опустошить себя, опустошили» до конца: он так полон тем, что все его бытие представляет собой череду нескончаемых опустошений, что должен повторяли» это вновь и вновь. Он не может извергнуть из себя свое испанское начало, но может отторгнуть то, что было им создано. Все считают что он меняется, но на самом деле это не так — он опустошает себя и в тот самый миг, когда происходит это опустошение, — должен начать заново, ибо чувствует, что вновь переполнен. Пикассо, услышав от Ричардсона этот пассаж, прокомментирует его так: «Гертруда путает две функции». Но, вероятно, она ничего не путала. Гертруда Стайн умерла восемь лет спустя, в 1946 году, от рака. Как бы то ни было, забавно и поучительно, насколько больше может рассказать нам о Пикассо Фернанда. чем Гертруда, верховная жрица этого капища. 2Прежде чем настало лето 1908 года, в Бато-Лавуар произошла катастрофа. Покончил с собой некто Вигельс, молодой немецкий художник, по словам Фернанды, «невезучий и злоупотреблявший наркотиками». Это был человек странноватый, а наружность его — гладкий голый череп, молодое лицо с туповато-напыщенным «типично прусским» выражением, с тяжелым пронизывающим взглядом — симпатии не вызывала. Впрочем, мы постепенно привыкли к нему и обнаружили, что перед нами — натура поэтическая. Стоило ему лишь немного проникнуться к нам доверием, как открылось, что он чрезвычайно мягкий, деликатный, тонко чувствующий человек, и, подобно большинству немцев, которых я встречала в то время, — неуравновешенный и легко ранимый. «Ранимость» его, судя по всему, проявлялась в том, что он слишком остро и болезненно реагировал на грубые шутки и розыгрыши, устраиваемые «бандой Пикассо». Как бы то ни было и какими бы причинами ни объяснялось это, Вигельс вскоре начал страдать галлюцинациями и увеличил прием наркотиков. Кончилось тем, что после особенно крупной дозы опиума разум его помутился окончательно, и Вигельс, перекинув веревку через потолочную балку в своей комнате, повесился. Обнаружили самоубийцу только утром, когда в Бато-Лавуар пришел почтальон и принес Вигельсу деньги, переведенные ему родственниками или друзьями. Почтальон позвал Пикассо, и тот удостоился сомнительной чести первым из обитателей дома увидеть болтающийся под потолком труп. Воздействие оказалось довольно сильным. Эта трагическая смерть вызвала у жильцов Бато-Лавуар оторопь: они поняли, что переусердствовали со своими шутками и насмешками. Сознавая свою вину, они решили устроить самоубийце пышные похороны, ставшие как бы гротескной репетицией похорон Модильяни. Зная, что Вигельс любил насыщенные цвета, художники и их подруги в его честь оделись как нельзя более пестро и ярко, и траурная процессия двинулась на кладбище Сент-Уан... За разноцветной толпой провожавших Вигельса в последний путь следовал фиакр, из окна которого проститутка посылала прохожим воздушные поцелуи. Она была вдребезги пьяна и, видя, как мужчины обнажают головы при виде кортежа, воображала себя, вероятно, королевой Испании. Наутро после похорон никто в Бато-Лавуаре о Вигельсе уже не вспомнил. Но для Пикассо, в глазах которого долго еще стояло страшное зрелище, эта трагедия даром не прошла. Они с Фернандой отшатнулись от опиума. «...Мы пали духом, пишет она, нервы и у нас расшатались вконец, так что мы решили больше не прикасаться к наркотикам». И решение свое они выполнили. Пикассо никогда с тех пор не принимал наркотиков, несмотря на то, что курение опиума доставляло ему истинное наслаждение. Позднее он скажет Жану Кокто: «Опиум — самый умный из всех запахов», — и эти слова служат характернейшим примером того, как воспринимал он мир. Запахи и ароматы суть духи, живущие собственной жизнью, они могут даровать утешение, смирять боль и тоску, вселять нежность, приводить в ярость, шокировать, вызывать отвращение, открывать нечто неизведанное и сами по себе могут быть умными и глупыми. Несомненно, этот «ум» присутствует и работает в его реквиеме по Вигельсу. Обратите внимание на жадные, как сама смерть, челюсти омара, угадывающиеся в очертаниях левой скулы этого черепа, тогда как правая скула вновь отсылает нас к старику Фонтдевиле. Пабло и Фернанда покидают Париж. Весьма ограниченные средства позволяют им снять всего лишь в буквальном смысле слова крышу над головой — сарайчик на ферме в Рю-де-Буа, лесном хуторе, расположенном в семи километрах от Криэля. Комфорта там не было ни малейшего, и чета, должно быть, чувствовала, что перенеслась в средневековье, ибо окружавшие ее крестьяне были уверены, что королева Франции — до сих пор на троне, и спорили, как ее зовут. Пабло взял с собой собаку и кошку, которая должна была вот-вот окотиться, не считая других вещей, собранных наугад и без толку. Мы ели в комнате, где пахло как в хлеву, а спали под глухое бормотание леса. Вставали поздно, не обращая внимания на шум, доносившийся с фермы, где с четырех утра уже вовсю кипела жизнь. Фернанда пишет, что Пикассо пребывал в столь угнетенном состоянии, что не мог ни работать, ни находиться в одиночестве. Он требовал, чтобы я постоянно находилась рядом. Я и сама была в весьма неважном виде, но Пабло — в несравненно худшем, и потому мне пришлось совладать со своей слабостью. Именно там, в этом волшебном лесу, я поняла, что он совсем не чувствует прелести французской природы. «Грибами пахнет», — слышала я от него. Но, хотя ему и не нравилась эта сельская местность, его радовала та тихая и бестревожная жизнь, которую мы с ним вели. Так или иначе, он вернулся в Париж, как только заметил, что «мучительные мысли, которыми он был одержим, оставили его». Там, на ферме, он все же сумел написать несколько полотен, выдержанных в зеленых тонах, что дало Роланду Пенроузу основание предложить термин «зеленый период». Пенроуз, лучше всего разбирающийся в технике живописи, предлагает выразительный пассаж, посвященный искусству писания пейзажа с натуры: Глаз художника, всматривающегося в пейзаж, обладает способностью передавать не только зрительные, но и осязательные ощущения, и кажется, мы можем прикоснуться к поверхностям, раскинувшимся в дали от нас. Стена дома или склон горы в воображении становятся столь же ощутимы как спичечный коробок, зажатый в ладони. Великие пейзажисты прошлого жертвовали этим ощущением ради воссоздания «атмосферных эффектов». Сильные контрасты тона и цвета выводились на первый план, тогда как фон тонул в голубоватой дымке... Образ, получаемый по этим правилам, был для Пикассо слишком неопределенным и неосязаемо-неощутимым. После того как он позволил себе вольное обращение с формами человеческого тела, ставя себе цель увидеть его в трех измерениях, то вслед за тем и пейзаж начал трактовать как скульптурную форму. Освященные традицией законы перспективы были отставлены, а вместе с ними — и любые попытки передали, эффект «неизмеримой дали» на заднем плане. Взамен глазу смотрящего словно бы предлагается... порадоваться тому совершенно определенному, хотя и трудноразличимому пути, по которому он может проникнуть в глубь картины... Ну, что же, все это очень хорошо и до известной степени верно, хотя Пенроуз, очевидно, не желает брать в расчет и такой фактор, как то, насколько мощен мятеж Пикассо против устоявшихся понятий о пейзаже. Традиционные виды природы напоминают нам не только о нашей собственной ничтожности, но и о вечности. Вместе с ощущением нашей малости проникаемся мы и сознанием безграничного величия вселенной. Пикассо не желал подчиняться такому умалению, как не хотел, с другой стороны, и пантеистического расширения своей личности до размеров мироздания. Он предпочел заключить изображение в трехмерную коробочку — именно такую, что изобрел для своей работы Сезанн. Да, Пикассо использовал художественные средства, разработанные Сезанном, но с совсем иной целью. Тот, кто обладает этой коробочкой, может сколько угодно изучать ее содержимое; наблюдать за тем, как «перетекают» одни формы в другие — как лежащие навзничь женщины превращаются в корни деревьев, а женщины стоящие — в комли и стволы. Вот что пишет Фернанда об этом периоде: Его привлекают только трудности. На прелесть французской природы он смотрит с некоей снисходительной досадой. Наши прекрасные леса оставляют его равнодушным. Он отворачивается от этого [слишком легко достижимого и передаваемого] чувства. Он бежит от него как от чумы. Он отвергает всякое вдохновение, если только оно порождено чувством. Ему нравятся терпкие запахи тимьяна и розмарина, дикие пыльные кактусы его родины. Его приводят в восхищение суровая, скудная, пустынная красота, пейзажи средиземноморского побережья, хранящего следы мавританских тонов... Можно ли объяснить снисходительную досаду Пикассо по отношению к красоте тем, что он знал — она не вечна, она распадается? Отчего бы в этом случае не призвать в качестве амулета уродство? Да, красота — категория непостоянная. Она подвержена ущербу и разрушению. Суровость скал и лабиринт пещер сулят больше. Пещера может стать лабиринтом. Кубизм, как мы знаем, приближался, и гибель Вигельса вполне могла ускорить его пришествие. Мысль о том, что кубизм дал Пикассо возможность исследовать области, пограничные со смертью, никому не покажется сумасбродной, всякий согласится, что так оно и есть. Но есть ли в таком случае хоть одно кубистическое полотно, принадлежащее его кисти, которое не рассказывало бы о том, что таится в пещерообразных глубинах человеческого тела. Нам всегда следует помнить о том, что десять лет назад, в Орте, он видел, как ночью, при свете керосиновой лампы, вскрывали убитую грозой женщину. Что ж, если смерть — это странствие, то распад и новое сращение форм — это неизменные попутчики. В туманности форм может вспыхнуть новая радуга, может возникнуть новый, странный, из-под земли исходящий свет. Деревья, лес и гора могут предстать перед художником в образе лежащей с раздвинутыми и поднятыми ногами женщины, чье лоно темно и обширно, чьи груди заслоняют горизонт. Дерево, растение, «ню», гора, грудь, кустарник, рептилия, обвившаяся вокруг ствола, — формы наплывают друг на друга, словно Пикассо живет в едва ли не постоянном страхе смерти. Этот страх преследует его годами, принимая сотни ипохондрических обличий, но он никогда не станет тревогой, с которой можно сжиться и совладать, покорным ожиданием неизбежного — и здесь уместно напомнить, что Пикассо не считает себя таким же как все и одним из многих. Напротив, и ему всегда напоминали, и сам он напоминал окружающим о своей необыкновенной мощи. Кабанн приводит по этому поводу характерный случай: Среди тех полотен, от которых Гертруда Стайн должна была отказаться в пользу брата, было «Яблоко» Сезанна, и она сетовала, что теряет эту картину. Услышав однажды ее жалобы, Пикассо сказал: «Да не горюйте, сделаю я вам вашего Сезанна!» И на Рождество 1914 года принес ей «Яблоко» (ныне это собственность мистера и миссис Дэвид Рокфеллер) — точную копию того, которого она лишилась... Глаз Пикассо обладал способностью помнить картины и предметы так, словно он смотрел на них только что. Это был эквивалент так называемой «литературной памяти», позволяющей помнить текст так, как он возник на странице при первом чтении. Добавьте к этой способности ту зыбкую череду образов, являвшихся ему в опиумном бреду или в снах, и вы поймете, почему Пикассо так ценил то мучительное наслаждение, которое давали ему эти дробящиеся образы и благодаря которому он мог жить с закрытыми глазами. Мог ли после этого он не думать о себе, как о существе, наделенном сверхъестественным могуществом или (не исключено, что он и об этом задумывался) — как о точке приложения сатанинских сил. В блестящем исследовании Лидии Гасман «Тайна, магия и любовь в творчестве Пикассо, 1925—1938 годов», опубликованном в 1981 году, мы находим подтверждение этому: История возвышения Пикассо пестрит многочисленными свидетельствами того, что он считал себя особенно сотворенным существом — демиургом... Мальро, Жило и Парро он говорил: «Бог — конечно, тоже художник», — и добавлял полушутливо: «Вроде меня». Скульптор Феноса, которому Пикассо покровительствовал с начала 30-х годов, слышал от него: «Я — Бог!» Лейри Пикассо говорил о том, как страстно он жаждет отнять у Бога его прерогативу дарить жизнь... как хочется ему взять предмет неодушевленный и одухотворить его: «Человек должен быть способен взять кусок дерева и превратить его в птицу!» По словам Кок-то, он добавлял, что, прежде чем сотворить голубя, надо сперва свернуть ему шею, подчеркивая, что эта магическая жертва позволит ему разделить с Богом его могущество. Есть свидетельства и тому, что он считал, будто его искусство обладает «оперативной» магической силой, и сказал однажды: «Рисование — сродни гипнотизму: я так смотрю на модель, что она приходит и занимает свое место на листе бумаги». Рубин, которому Пикассо описывал этот процесс, замечает: «Рисование Пикассо — несомненно, способ овладения и обладания — и не только женщиной, изображаемой им, но всем, что входит в его визуальный мир. Через изображение он становится частью его существа». Авторы наскальных рисунков, должно быть, считали их вдохновленными и ниспосланными свыше. Иначе откуда бы взяться в руке первобытного художника такой мощи и умелости? Примем нескромный тезис — Пикассо, скрытнейший из смертных, свою миссию видел в том, чтобы, подойдя еще ближе к разуму Творца, не вызнать Его духовные тайны, не разделить Его страдание, но присвоить себе Его инженерное искусство, Его технологию. Пикассо не только стремился постичь то, как Бог создал все это и пригнал все части своей постройки воедино, но и другое — как Он спрятал самого себя от нас в божественном страхе, что самые любопытные создания — и, в первую очередь, разумеется, Пикассо — завладеют его секретами. И Пикассо, в свою очередь, изо всех сил старался спрятать свою суть от биографов, от возлюбленных и друзей, с наслаждением распуская про себя слухи и творя легенды, которые должны были сбить с толку всех окружающих. Конечно, зная за собой склонность двигаться одновременно в противоположных направлениях, он впоследствии будет нумеровать альбомы своих набросков, чтобы помочь окружающим в постижении его творческого процесса. Пребывая в одиночестве, он все же хотел быть понятым и тщеславно мечтал о том, чтобы его гениальность сделалась предметом научных исследований искусствоведов. А почему бы в конце концов и нет? С полным правом мы можем предположить, что свою противоречивую натуру он экстраполировал на само понятие «Бог». Если ему удавалось таить и выявлять себя с такой непостижимо динамичной амбивалентностью замысла, то отчего бы и Творцу не запутаться в еще более грандиозных откровениях и тайнах? И, конечно, на том свете Пикассо должен был предстать пред разгневанным верховным вождем, который по головке не погладит за то, что этот маленький человечек пытался проникнуть в самую сердцевину божеских тайн, и все это походило, наверно, на то, как юный мафиозо, уличенный в том, что запускал руку в «общак», является на строгий суд к «крестному отцу». И поскольку нам вскоре доведется последовать за Пикассо по сильно пересеченной местности кубизма, не стоит забывать, что как ни серьезно и увлеченно предавался он исследованиям, сам не ведая, куда могут завести они, это еще не отдалило его от друзей, от развлечений, от пристрастия к «патофизическим» сборищам, которые шестьдесят лет спустя отнесут к жанру «хеппенинга», то есть к такому явлению, чья эстетическая насыщенность и напряженность зависят от прихотливой смеси будничного, абсурдного, жестокого, магического и непредвиденного. Именно таким было знаменитое чествование «таможенника» Руссо, происходившее в 1908 году в мастерской Пикассо в Бато-Лавуар. Несомненно, оно стало архетипом подобных празднеств, имевших место в этот период. О нем пишут снова и снова, повторяя друг друга, и сведения ранних биографов пересказываются более поздними. Дабы не впасть в этот грех, мы будем щедро приводить свидетельства лишь главных участников действа, а на обвинение в литературной пассивности ответим, что оно все же лучше, чем рутинное «повторение задов», тем более, что начальные свидетельства доставляют истинное удовольствие. 3Но прежде чем мы приступим к этим празднествам, нам предстоит приятнейшее знакомство с любовницей Гийома Аполлинера, Мари Лорансэн. О том, как сделалась она членом «банды Пикассо», вспоминает Андре Сальмон: Однажды Жорж Брак, который понял, что занятия в Академии Гумберта — зряшная трата времени, и перестал посещать их, привел в Бато-Лавуар обворожительную юную даму, вслед за Браком и по его совету бросившую Академию, где она училась всему понемногу в скромном чаянии овладеть искусством живописи по фарфору, чем и собиралась зарабатывать себе на жизнь. Жила она с матерью и котом на бульваре де ла Шапель. Уроженка Савойи она отличалась красотой столь необычной и непривычной, что на ум приходили русские потомки Пушкина, в чьих жилах текла африканская кровь. Итак, привел ее в Бато-Лавуар Брак, а представил Аполлинеру — Пикассо. Несмотря на то, что она говорила: «Счастливейшие дни своей жизни я провела в маленькой монашеской обители, когда сестры брали меня на руки, показывали книжки с картинками и позволяли играть на фисгармонии...», Пикассо сказал Аполлинеру: «Я нашел тебе невесту». Позднее у нее хватало неукротимости нрава сражаться с Аполлинером на равных, но, повторяю, это было спустя несколько лет. А у Стигмюллера мы находим описание начала: ...и вскоре Аполлинер впервые после возвращения из Германии стал жить отдельно от матери. Он снял квартиру у подножия Монмартра, там, где сейчас проходит улица Эннера — и там Мари Лорансэн навещала его. Когда же они с матерью переехали в Отей, Аполлинер последовал за ними. «Она остра, умна, добросердечна и очень талантлива, — говорил он про свою новую возлюбленную. — Она подобна солнышку, это я сам в женском обличье. Она — истинное и восхитительное дитя Парижа. Вы только представьте себе — приходя ко мне на улицу Гро, она прыгала по всему саду через веревочку. «Я сам в женском обличье...» В этом таилась опасность. Аполлинер обрел в ней изящную и живую подругу, наделенную такой же оригинальностью и нелюбовью к условностям, как и он сам, и это сходство никак не могло способствовать их миру и согласию. Фернанда ее невзлюбила. Мы можем судить об этом по ее описанию, данному Алисе Токлас: «...таинственная и ужасная женщина по имени Мари Лорансэн, которая производила чудовищный шум и доводила Пикассо до бешенства». На самом же деле неприязнь, судя по всему объяснялась оскорбленным самолюбием Фернанды. Пикассо в свое время посоветовал ей писать как пишется, не относясь серьезно к ее работам — теперь же она столкнулась с примером противоположного отношения: Аполлинер ставил работы Мари рядом с полотнами Пикассо, Брака, Дерэна, Матисса, Вламинка, лишний раз доказывая свою лояльность к близким людям и то, до какой степени он неспособен на объективное критическое суждение. Мари Лорансэн была далеко не бесталанна, ее работы — прелестны и прежде всего потому, что она рано — быть может, слишком рано — увлеклась стилизациями. Однако масштабы ее дарования далеко не соответствовали восторгам Аполлинера. Так или иначе Мари Лорансэн, несмотря на присутствие стольких заметных персон, суждено будет сыграть значительную роль на чествовании Анри Руссо. И что это был за праздник! Нетрудно понять, почему Пикассо захотел отдать дань восхищения Руссо — способность писать на примитивном уровне казалась ему плодотворнейшим способом увидеть мир глазами ребенка. И покуда он добивался этой простоты, ему пришлось отринуть все, чему его научили в Барселоне и в Королевской Академии художеств в Мадриде. Ему пришлось один за другим снять швы академизма, стягивавшие его полубессознательные рефлексы живописца, чтобы освободить свой стиль от множества технических норм и условностей, которыми к этому времени он уже овладел в совершенстве. И, должно быть, чувствовал он себя на этом этапе подобно любовнику-виртуозу, поклявшемуся, что отныне не будет признавать иных позиций, кроме хрестоматийно «миссионерской», именуемой в народе «папа-мама». И какой же привлекательной должна была казаться ему живопись Руссо, свободная от любых школ. Фернанда, как и следовало ожидать, в описании старого художника проявляет чисто французское чувство меры: Гийом повел нас к Руссо — очень бедному и обворожительному человеку, наделенному непостижимым пылом и невероятной наивностью. Его нельзя назвать очень привлекательным: лицо, обрамленное седыми волосами, удивительно заурядно. Ничто в его облике не напоминает о том, что это — художник.. Итак, вечером мы отправились к Руссо в гости. Невысокий помост в глубине мастерской заменял сцену, стулья были расставлены ровными рядами, скамейки сдвинуты к стене. Общество было смешанное — бакалейщик, булочник, молочник — с женами; еще какие-то люди, явно чувствовавшие себя не в своей тарелке и похожие на консьержей из соседних домов; толпа интеллектуалов и художников — Жорж Дюамель с женой, актриса Бланш Альбан, художник Делонэ с матерью, Гийом со своей подругой и мы с Пабло. Вечер начался с импровизированного концерта соседей по кварталу — какая-то женщина пела, а потом несколько мужчин исполнило более чем рискованные куплеты. Потом сам Руссо играл на скрипке, а потом завел «Как болят мои бедные зубы!», мимикой изображая нестерпимое страдание. Это было и смешно, и в то же время грустно, а потому не очень мне понравилось. Я даже подумала, что зря Руссо выступает с подобными номерами — он напоминал умственно отсталого ребенка, которого родители захваливают, чтобы скрыть его слабоумие. Все это людское скопище не имело никакого отношения к его большим, так тщательно выписанным полотнам... «Таможенник» должен жить в полнейшем и постоянном волшебстве. Именно так. В постоянном волшебстве. Именно это слово прозвучало на вечеринке. Учитывая скудные ресурсы и сардонический блеск в глазах «банды Пикассо», все «приняли «на ура» проект одурачивания Руссо. Было решено пригласить тридцать человек, не считая тех, кто возымеет желание присоединиться к веселью после обеда. Пространный отчет Гертруды Стайн заслуживает того, чтобы привести его целиком. И если, повинуясь условному рефлексу, она по обыкновению все перевирает, ее бесстыдство доставляет удовольствие. Гертруда склонна испытывать чувство вины не больше, чем нынешние создатели телевизионных «документальных драм», где все поставлено с ног на голову. Однажды, обедая у нас, Фернанда сказала, что вскоре будет устроено чествование Руссо, в коем она собирается принять самое непосредственное участие. Перечислила приглашенных — были среди них и мы. Я понятия не имела о том, кто такой Руссо, но какое значение это имело, раз затевался банкет, где будут «все» — и мы тоже... Фернанда во всех подробностях поведала нам о меню. Коронным блюдом будет «рис по-валенсиански», который она выучилась готовить, когда была в Испании, а, кроме того, она заказала — не помню в точности, что именно она заказала, но заказала множество всякой всячины у Феликса Потэна, владельца сети гастрономических магазинов, где можно было купить не только продукты, но и уже приготовленные блюда... Все нетерпеливо предвкушали пир, сочиняли стихи и песни, и вообще все должно было быть очень «rigolo» — это бытовавшее на Монмартре словечко означало «веселое и забавное времяпрепровождение». Предполагалось, что мы встретимся в кафе на улице Равиньян, выпьем там по аперитиву, а потом двинемся обедать в мастерскую Пикассо. Я надела новую шляпу, и мы все отправились на Монмартр, в кафе. Оно оказалось уже полно народу, а посередине, раскинув длинные тонкие руки, стояла и раскачивалась взад-вперед высокая тонкая девушка. Я не поняла, что это она делает — явно не гимнастику, выглядело все это странно, но очень соблазнительно. «Что это?» — шепнула я Гертруде. «А-а, Мари Лорансэн, — ответила та. — Она, боюсь, слишком усердно отдала дань аперитивам». «Так это та самая старушка, которая, по словам Фернанды, ведет себя так шумно и изводит Пабло?» — «Она изводит Пабло, но при этом далеко не старушка, а совсем наоборот». В эту минуту в дверях раздался ужасный шум, и появилась Фернанда — очень большая, очень возбужденная и очень сердитая. Феликс Потэн, как выяснилось, не прислал заказанное угощение. Всех чрезвычайно взволновала эта ужасная весть, но я рассудила по-американски и сказала Фернанде: «Скорей, идем позвоним по телефону». В те времена в Париже звонить было вообще не принято, а уж в гастрономический магазин — тем паче. Однако Фернанда согласилась и мы двинулись на поиски. Куда бы мы ни заходили, телефона либо вообще не было, либо он не работал, а когда наконец мы нашли исправный, в заведении месье Потэна на наши призывные звонки никто не отозвался. Фернанда совсем пала духом, но я убедила ее сообщить, что именно она заказала, с тем, чтобы в лавочках на Монмартре найти замену. Фернанда сказала, что она наготовила такое количество риса по-валенсиански, что он способен заменить все прочее. Так оно и вышло. ...Поднявшись по склону холма, мы увидели перед собой целую толпу народу. В самой середине стояла Мари Лорансэн, которую с одной стороны поддерживала Гертруда, а с другой — Лео Стайн, и она падала в объятия то к ней, то к нему, причем ее высокий и нежный голос не смолкал, а тонкие длинные изящные руки продолжали двигаться. Гийома поблизости не было — ему было поручено, когда все рассядутся, привести самого виновника торжества. Фернанда обогнала это медленное шествие. Я последовала за ней, и мы вошли в студию... Мне только и хватило времени снять шляпу и оценить ее убранство. Пока прибывали гости, Фернанда, казавшаяся еще крупнее и величественнее, продолжала яростно поносить Мари Лорансэн, твердя, что не позволит той испортить торжество. Это серьезное дело, это чествование Руссо, и потому ни она, ни Пикассо не потерпят такого поведения. Пабло, разумеется, все это время старался не попадаться ей на глаза, держась подальше, в задних рядах. Однако Гертруда Стайн запротестовала и, мешая английские слова с французскими, заявила, что не вынесет, если окажется, что напрасно она надрывалась и волокла Мари по этому жуткому откосу. Нет, усилия ее должны быть вознаграждены, а кроме того, напомнила она Фернанде, что Аполлинер с минуты на минуту приведет Руссо, и к их приходу всем надлежит уже чинно сидеть на своих местах. Тут Пабло пробился вперед и вмешался, сказав «Да, да!», и тогда Фернанда дрогнула. Она вообще немного побаивалась Аполлинера — его важности и язвительного ума. Наконец все расселись. Все расселись и принялись есть рис и всякое прочее угощение, и вот тут вошли Аполлинер и Руссо — вошли они очень торжественно и были встречены общим неистовым криком. После того, как всех представили, гости вновь опустились на стулья. Гийом проскользнул к Мари, и та, притихшая было, опять стала вопить и бесноваться. Тогда Гийом вывел ее из мастерской и стащил по лестнице вниз — спустя какое-то время они появились вновь: Мари была слегка помята, но трезва. К этому моменту всё съели, и пришел час поэзии. «Отчет» Фернанды разительно отличается от повествования Алисы: Не успела она (Мари) войти в мастерскую, как вляпалась в тартинки с вареньем, блюдо которых было оставлено на диване, а потом, перемазавшись с ног до головы, набросилась на всех с поцелуями. Она впадала во все большее и большее неистовство, а затем устроила отчаянную ссору с Аполлинером... В дальнем конце комнаты, напротив высокого и широкого окна, находилось место, предназначенное для Руссо — нечто вроде трона, который мы смастерили из стула, поставленного на ящик и украшенного флажками и фонариками. За ним на стене виднелось полотнище со словами «В честь Руссо». Стол заменяли широкие доски, поставленные на козлы, стулья и посуду мы одолжили в соседнем ресторанчике Азона — стаканы были толстого стекла, тарелки маленькие и тяжелые, ножи и вилки — оловянные, однако никого это не смущало... Вновь предоставим слово Гертруде, говорящей устами Алисы Токлас: Да, я и забыла, что перед этим в сопровождении своего неизменного осла ввалился Фредерик из «Лапэн Ажиль», — ему дали выпить, и он ушел. Следом появились какие-то уличные певцы-итальянцы, прослышавшие о вечеринке. Фернанда поднялась во весь рост, побагровела, воздела указательный палец и сказала, что здесь происходит совсем не то, о чем они думают, и итальянцев выставили вон. Кто ж там был? Мы там были, а кроме нас, Андре Сальмон, тогда еще юный и многообещающий поэт и журналист, Пишо со своей Жерменой, Брак — может быть, не один, а с Марсель, но наверняка сказать затрудняюсь. Была чета Рэналей, чета Агеросов и еще несколько супружеских пар, которых я не знала и не помню... Снова Фернанда: Произносились речи, пелись песни, специально по этому случаю сочиненные; затем с ответным словом к гостям обратился растроганный и очень довольный Руссо. Он, и в самом деле, был до того счастлив, что стоически сносил горячий воск, через равные промежутки времени капавший ему на лоб, застывавший и в конце концов образовавший маленькую пирамидку, напоминавшую клоунский колпачок Не трудно было убедить Руссо, что эта неприятность — апофеоз его торжества. Затем он взял принесенную с собой скрипку и сыграл короткую пьеску. Очередь Гертруды: Началось чествование. Аполлинер поднялся и произнес настоящий панегирик — целиком его я не помню, но кончался он стихотворением, которое Гийом прочел речитативом, а рефрен все подхватывали хором. Не было человека скаредней Аполлинера в отношении денег или еды, но он становился по-королевски щедр, когда расточал кому-нибудь похвалы: Час знаменательный собрал За этим последовали другие тосты, и, если верить Гертруде, не обошлось без происшествий: ...Андре Сальмон, который до той минуты сидел, чинно беседуя с соседкой о литературе и путешествиях, вдруг перегнулся через шаткий стол и разразился импровизированной хвалебной речью и стихотворением. Завершив чтение, он схватил большой стакан, выпил его до дна и, моментально опьянев и став буйным, полез в драку. Мужчины попытались усмирить его, статуэтки на полках зашатались, дюжий и рослый Брак, подхватил их по одной в каждую руку и держал, покуда брат Гертруды Стайн, тоже человек высокий и крепкий, закрыл своим телом тщедушного Руссо и его скрипку. Прочие во главе с Пикассо, который хоть и мал ростом, но очень силен, выволокли Сальмона в другую мастерскую и заперли его там. Потом вернулись на свои места. Фернанда предлагает собственную версию происшествия: Из трех пар американцев две, случайно занесенные на этот праздник, должны были прилагать самые отчаянные усилия, чтобы сохранять невозмутимый вид. Мужчины в темных костюмах и дамы в вечерних туалетах были среди нас «чужеродными элементами», вот Сальмон и решил симулировать приступ «белой горячки», для чего положил в рот и стал жевать кусочек мыла, так что на губах у него выступила, к вящему ужасу американцев, обильная пена. Слово — Гертруде: Продолжение вечера было вполне мирным. Мари Лорансэн тоненьким голоском исполнила несколько очаровательных старинных нормандских песен, а жена Ажеро — столь же очаровательные лиможские песни. Пишо показал нам дивный испанский религиозный танец, в конце которого распростерся на полу наподобие распятого Христа. Аполлинер величаво приблизился ко мне и моим друзьям и попросил спеть песни краснокожих индейцев, но никто из нас, к огорчению Гийома и всей компании, откликнуться на его просьбу не решился. Сияющий и благостный Руссо рассказывал нам о написанных им пьесах и вспоминал поездку в Мексику. Так без всяких скандалов и происшествий продолжалось до трех утра, когда все мы направились в соседнюю мастерскую, где оставили наши пальто и шляпы, чтобы одеться и идти домой. Там на диване сном праведника спал Сальмон, а вокруг валялись наполовину изжеванные — коробок спичек, стофранковая купюра и моя желтая «фантазия. Вы легко представите себе мои чувства... Однако Сальмон проснулся в очень добром расположении духа, и мы все вместе вышли на улицу, и тут он вдруг с диким криком кинулся бежать вниз по склону. Гертруда Стайн с братом и мы с моим спутником взяли фиакр и отвезли Руссо домой. Когда же в 1933 году, спустя четверть века после описанных выше событий «Автобиография Алисы Б. Токлас» вышла в свет, Андре Сальмон пришел в ярость. В истории о торжестве в честь Руссо все переврано... Рассказ Гертруды, мягко говоря, поверхностен. Меня самого поражает, что когда-то и я, и все мои друзья считали, будто она что-то понимает. Теперь окончательно выяснилось — ничего она не понимала и была поразительно бездумна. Все это относится и к описываемому ею эпизоду. Мадам Фернанда Оливье в своей книге «Пикассо и его друзья» передает его суть гораздо лучше: «Сальмон разыграл приступ «белой горячки», чтобы попугать оказавшихся на банкете американских дам». Именно так оно и было. Первую половину дня мы с Аполлинером сочиняли стихи, которые и прочли на торжестве, и устроено оно было не только для того, чтобы позабавиться, в чем, очевидно, уверена мисс Стайн, — а чтобы отдать дань уважения Руссо, коим мы, и в самом деле, искренне и глубоко восхищались. Мой «номер» входил в программу и, изобразив приступ, я для пущего правдоподобия отправился к себе в мастерскую. Совершенно ясно, что мисс Стайн попала впросак и не догадалась, что мы все — Аполлинер, Макс Жакоб, я — имели склонность к бурлеску и шутовству... Ясно и то, что она не понимала тот довольно своеобразный французский язык, на котором мы все говорили. Поскольку это был первый крупный «прием», устраиваемый Фернандой и Пикассо, то нетрудно догадаться о том, что двигало ими. На субботних вечерах Гертруды Стайн на улице Флерю они не только знакомились со многими американскими и английскими художниками, писателями, коллекционерами, но и сами начали обретать известность. Полотна Пикассо стали покупаться, и нет сомнения, что в Фернанде проснулось светское честолюбие. Очевидно, она уже давно искала случая дать «раут». А Пикассо? Мысль устроить большой и успешный вечер его привлекала в той же степени, что и отталкивала. Хоть в малости уподобиться буржуа — значило утерять честь богемы. Торжество в честь Руссо решало эту проблему — праздник мог быть одновременно и серьезным, и шутейным, и как раз в духе излюбленной им иронии. Что же касается Руссо, то он, и вправду, был чрезвычайно простодушен. Патрик О'Брайан приводит его разговор с Амбруазом Волларом. Речь идет о привидениях. ВОЛЛАР: Ну, я в них не верю. РУССО: А вот я верю. Я их видел. Одно меня даже преследовало довольно долго. ВОЛЛАР: В самом деле? Как же оно выглядело? РУССО: Как самый обычный человек... Как правило, привидение являлось, когда я был на дежурстве. Оно знало, что я не могу оставить пост, и потому показывало мне язык или делало нос, а потом, извините, очень громко пукало. ВОЛЛАР: Но отчего же вы решили, что это привидение? РУССО: Так сказал мне месье Аполлинер. По справедливости последнее слово должно остаться за Фернандой: Руссо еще долго и с нежностью вспоминал тот обед и по простоте душевной уверен был, что это была дань восхищения его гением. Он даже отправил Пикассо прочувствованное письмо с благодарностями. Вскоре после этого Руссо, уже дважды овдовевший, собирался жениться в третий раз. Его чувство собственного достоинства было глубоко задето будущим тестем, считавшим, что он слишком стар для его дочери. На самом деле, ей было 59 лет, Руссо, по всей видимости, шел 67-й год, а тестю — 84-й. Руссо был обескуражен тем, что его избранница не желала идти претив воли отца. «И в мои годы человек может любить — и при этом не выглядеть смешным, говорил он мне. — Конечно, это не та любовь, к которой стремитесь вы, молодые, но неужели же человек должен смиренно принимать удел одиночества, потому лишь, что он стар?! Мне страшно вновь остаться одному в четырех стенах. В мои годы сильней нуждаешься в том, чтобы сердце повлеклось к кому-то, потому что знаешь, что будешь один как перст, а если рядом будет биться еще чье-то старое сердце, то, может, легче дастся переход туда. Нехорошо смеяться над стариками, собравшимися жениться, — нужно, чтобы в момент ожидания смерти, ты был согрет любовью». Говорилось это со слезами в голосе. Как потом оказалось, времени осуществить свою мечту ему отпущено не было — Руссо умер спустя несколько месяцев, в больнице и в полном одиночестве. Так или иначе, через два года после празднества, устроенного в его честь, Руссо написал «Мечту» — свою, вероятно, лучшую картину, и глупо было бы думать, что восторженные слова, прозвучавшие в мастерской Пикассо осенью 1908 года, не имели к ней никакого отношения.
|