(1881—1973)
Тот, кто не искал новые формы,
а находил их.
История жизни
Женщины Пикассо
Пикассо и Россия
Живопись и графика
Рисунки светом
Скульптура
Керамика
Стихотворения
Драматургия
Фильмы о Пикассо
Цитаты Пикассо
Мысли о Пикассо
Наследие Пикассо
Фотографии
Публикации
Статьи
Ссылки

Глава VI

1939 год начался плохо. Ишиас держал Пикассо в постели. Больным он был совершенно невыносим. Он требовал, чтобы я приходила к нему каждый вечер. Чтобы избежать нашего столкновения, Сабартесу запрещено было появляться на Гранд-Огюстэн. С недавнего времени он снова работал у Пикассо секретарем, архивистом, наперсником, телохранителем и козлом отпущения... Должна признать, он с искренней самоотверженностью выполнял все свои многочисленные обязанности.

Как только я приходила, Пикассо обрушивал на меня поток желчи. Ну что, пришла полюбоваться на поверженного? Как это называется на твоем языке? Ах да, лежачий больной! Что же заставляет тебя, юную девушку, сидеть у изголовья лежачего больного? Я старалась не говорить с ним о болезни, пополняла свой запас сплетен, чтобы развлекать его. Приходилось даже звонить друзьям, забегать во «Флору» перед каждой встречей, чтобы моя каждодневная хроника не устаревала. Он обожал эти полусветские истории, ловил каждое слово, что не мешало ему упрекать меня в легкомыслии. Ведь он тяжело страдает, а я, равнодушная, чирикаю о каких-то пустяках.

В конце января, едва выздоровев, он узнал, что Барселона пала, а еще через два дня, когда франкисты входили в город, умерла его мать. В один момент он потерял и мать, и родную страну. Ни ту ни другую он больше никогда не увидит. Тоска разрывала его.

Его живопись становится пугающей. Он, так любивший животных, не способный жить без них, на своих полотнах превращает их в зверей Апокалипсиса. Петухи, телячьи головы, кошки со смертоносными когтями, — все здесь. Мир гримасничал, и Пикассо охватила паника. Он пророчествует. Париж будут бомбить, и все его полотна погибнут. Хорошо еще, что в этом году большая часть уедет на выставки за границу: в Лондон, Нью-Йорк, Чикаго, Лос-Анджелес. Они избегнут участи Парижа, останутся целы. «Гернику» уже увезли из Франции в прошлом году. Она была представлена в Лондоне, Лееде и Ливерпуле. Вопреки ожиданиям она собрала массу народу и имела оглушительный успех. В 1939 году «Герника» оказалась в Нью-Йорке, в Музее современного искусства. Пикассо не мог и предположить, что тридцать четыре года спустя, в час своей смерти, он будет так же далек от Испании и от своей самой знаменитой картины.

С наступлением сумерек страх увеличивается. Он запрещает зажигать свет. Он бегает по заставленным комнатам Гранд-Огюстэна и повторяет слова Рэмбо: «Какой разор в саду красоты!»

В это лето не было сияния, как тогда — по утрам в Мужане. Почему же он принял это нелепое решение, принял приглашение Ман Рэя? Большая квартира на седьмом этаже дома в Антибах. Рэй предоставил ее нам на лето.

Из окна открывался прекрасный вид, но я скучала по гостинице «Васт-Оризон», по террасе, по высокому тростнику, по Полю, который мог часами говорить с Пикассо, по Нуш, танцевавшей для нас, как во времена Гранд-Гиньоль. Я скучала по Лие, прекрасной Лие Миллер. Год назад (в Мужане) мы ходили вдвоем на фотоохоту и без устали по очереди щелкали фотоаппаратами, останавливаясь только для того, чтобы снять друг друга. Где они сейчас, милые друзья? Остался только Сабартес, который с радостью усердно опекал Пикассо.

Через некоторое время после приезда в Антибы мы узнали о смерти Амбруаза Воллара. Невероятная для его профессии смерть. Он мирно спал на заднем сиденье своей машины. Его шофер, Марсель, был за рулем. Пикассо хотел даже уволить своего шофера, чтобы избежать проклятия, связанного с этим именем, но потом передумал, слишком был привязан к своему Марселю. Воллар вез в тот день небольшую скульптуру Малло, он положил ее на полку за задним сиденьем. Машину слегка качнуло, и скульптура упала ему на голову. Он умер на следующую ночь в Версальской больнице. Искусство, ради которого он жил, убило его.

Мы вспомнили портрет, который Пикассо написал с него весной 1910 года. Эта работа — лучшая из так называемого кубистического периода Пикассо. Потрясенный абсурдностью этой трагедии, он вернулся на несколько дней в Париж с Марселем и Сабартесом. Похороны состоялись в Сант-Клотильд.

15 августа Пикассо заканчивает свою последнюю работу межвоенной эпохи. Мы уходим от войны и не знаем, что следующая начнется через несколько дней. Мы боимся ее. Рок отсчитывает минуты в обратном порядке. Картина будет называться «Ночной лов в Антибах» — последняя картина ушедших времен. Я помню предчувствие, захватившее меня. Я хотела промолчать, но предчувствие было настолько явным, что Пикассо предупредил меня: «Прошу тебя, не усугубляй трагедию. Не говори мне, что все это плохо кончится. Посмотри: я написал тебя беззаботной, там, в правой части картины, и твой велосипед. Ты облизываешь мороженое — трубочку с двумя шариками. Разве не прекрасна жизнь в Антибах? Так стань такой же, как на картине. Ты больше не «Плачущая женщина» и не Кассандра. Ты — красивая женщина в отпуске, в Антибах».

Взгляд сквозь розовые очки. Я знаю, что он не верит ни одному своему слову. Он понимает, что я чувствую это, и именно он делает мою жизнь невыносимой. «Ночной лов в Антибах» — не живописное полотно. Композиция напоминает «Гернику», только вместо лампы — рыбацкий фонарь. Цвета темные, но не потому, что ночь. В ней есть что-то тревожное.

Неделю спустя был подписан Германо-советский пакт о ненападении. Через два дня, 25 августа, мы покидаем Антибы. Пикассо едет поездом со мной и Сабартесом, Марсель везет в «испано» полотна, материалы, наши вещи. Мир на грани исчезновения.

Пикассо никогда не служил. Форму он надел только один раз, чтобы сфотографироваться. В 1909 году он сфотографировался в мундире своего друга Жоржа Брака, который проходил тогда военную службу. Ему было тридцать три, когда в 1914 году началась война, но его не мобилизовали. Он испанец. «Герника» ярко демонстрирует его расположение к республиканцам. Живопись — единственное его оружие. В 1939 году он по-прежнему испанец, даже если ему больше никогда не придется увидеть свою страну. К тому же ему было пятьдесят восемь, когда началась война.

Его позиция лишена двусмысленности. Впрочем, у него нет выхода. В глазах фашистов его живопись неоспоримо свидетельствует против него. Он — основной представитель вырождающегося искусства. Вернувшись из поездки, организованной немецкой пропагандой, Вламинк и его соратники не преминули выступить против Пикассо в коллаборационистской прессе. Пикассо и не думал уезжать из Франции, как сделали многие из наших друзей. В приглашениях дефицита не было.

С момента появления «Герники» его точка зрения была ясна. Нацизм — это враг. Что же до его личной позиции, она сводилась к двум вопросам. Будут ли уничтожены все его произведения? Сможет ли он работать как раньше? Гениальный и фанатичный художник (а разве гений не всегда фанатик?) всю свою жизнь, от рождения до смерти, он посвятил живописи. La piz значит на испанском «карандаш». Мать Пикассо утверждала, что это слово он произнес раньше, чем «папа» и «мама». За несколько месяцев до смерти матери Пабло рассказал мне, что она пыталась отговорить Ольгу от брака с ним. Мой ребенок, говорила она, уже женат. «Думаю, ни одна женщина не будет с ним счастлива. Он никому не отдаст свое сердце, оно отдано живописи». Дело решенное. Я чувствовала, что именно мне он говорит эти слова, добавляя в них капельку жестокости. Он страдал, он хотел, чтобы и я страдала вместе с ним. Так высмеивается роль невесты, и мне остается лишь «Плачущая женщина» или, еще хуже, «Большая причесывающаяся обнаженная».

Я не была знакома с доньей Марией Пикассо-Лопес, матерью Пабло. Я жалею об этом. Конечно, вряд ли она сказала бы мне что-нибудь другое. Для меня не было тайной то, что ее сын целиком посвятил себя искусству и искусство отвечало ему взаимностью. Но когда любишь, разве будешь прислушиваться к иным суждениям?

Пикассо ничего от меня не скрывал. Он притворялся, что верит в мою силу и способность трезво смотреть в лицо фактам. Разве я не водила знакомство с Жоржем Батаем? Это ли не доказательство того, что вы невосприимчивы к ядам и останетесь такой до конца своих дней? Так зачем же мне деликатничать? На каблуках и в шляпе, с милой улыбкой в придачу, я ведь всего лишь Великий малыш? Иногда мне все-таки бывало больно, но я не говорила об этом ему. Я замыкалась в молчании якобы сильной женщины, которой не была и которая не могла ему нравиться. Чем больше я молчала, тем больше он видел во мне то, в чем я не хотела признаваться. На его полотнах выявлялась моя внутренняя жизнь, а не смиренное, правильно составленное, накрашенное лицо, которое я предъявляла другим.

После объявления войны мы едем в Руайан. Почему в Руайан? Потому что там отдыхают Мария-Тереза и Майя и Пикассо решил, что будет безопасней, если они там останутся.

На Гранд-Огюстэн мы пытаемся сложить и спрятать картины в надежное место. Пикассо боится бомбардировок. Он повторяет, что простые люди пострадают первыми, как в «Гернике». Он верит, что только в подвалах Лувра его произведения будут в наибольшей безопасности. Их не посмеют бомбить. О чем я говорю? У меня нет права на стены Лувра, так, может, в подвалы?.. Я — бывший директор музея Прадо, назначенный на эту должность павшим правительством Испанской Республики, говорю, что не нужен Лувру!

Нужно было спешить. Макс Эрнст из-за немецкого происхождения был задержан неподалеку от Акс-ан-Прованса. Элюар, несмотря на сорок четыре года и слабое здоровье, снова стал лейтенантом Эженом Гринделем. И именно он, Элюар, пишет президенту Французской Республики Альберу Лебрану письмо с просьбой об освобождении Макса Эрнста. И он добивается этого освобождения.

Пикассо в нетерпении. Пора ехать. Поселимся где угодно. Важно только одно — работа. Все сваливается в «испано». Максимум материала, пес Казбек, Сабартес с женой, Пикассо и Дора. Марсель — за рулем. Направление — Руайан. Ночь.

Едем к Атлантическому океану. Гостиница с очень смешным названием «Тигр». Сразу же по приезде Пикассо начинает работать. Он лишь раз бросает взгляд на пейзаж за окном. Его комментарий ироничен: «Мечта для живописца!»

Но мы не прекратим наших поездок из Руайана в Гранд-Огюстэн. Как иностранцу, ему приходится утрясать в Париже все проблемы с документами. Я же пользовалась случаем, чтобы заскочить к родителям. Мать все неприветливей встречала меня. Ей казалось неприличным то, что я жила с мужчиной в свободном браке, к тому же он вдвое старше меня. Она не преминет заметить, что его «популярность» — ей нравится это слово — его популярность ничего не меняет. Я жертва этого человека, как она с давних пор жертва моего отца. Старая история. Мое детство пропитано признаниями, она пичкала меня ими, как гуся, которого откармливают на съедение. Слишком поздно закончилось это кормление. Впрочем, мы понимаем друг друга с полуслова. Каждый раз мне задают один и тот же вопрос: «Когда этот популярный человек решится, наконец, развестись со своей славянкой?» Конечно, речь идет об Ольге. Мать прекрасно знает, что я в свою очередь спрошу ее:

— А ты? Когда ты разведешься со своим славянином?

— Я католичка. Католики не разводятся, даже со славянами. И потом, Дора, ведь это твой отец. Я терпела все ради тебя. Тебе нужен был отец. Ты и представить себе не можешь, что мне пришлось пережить. Я уверена, что ты не помнишь. Ты была слишком маленькая, ты не можешь помнить...

Нет, мама, нет. Я помню. Я помню намного больше, чем ты думаешь. В своей комнате в Буэнос-Айресе я слышала все, что происходило в соседних, совсем не напрягая слух. Иногда мне хотелось выключить звук, как сейчас я выключаю радио в Менербе, которое все время со мной. Сцены ревности, имена женщин доносились сквозь стеклянную перегородку, отделявшую мою комнату от гостиной. Я знала, что завтра мать поспешит рассказать мне все свои подозрения и доказательства. Ни одна женщина не могла появиться на пути отца, чтобы мать не придумала любовный роман. Надо полагать, танго ударило ему в голову.

Мне было не больше пяти, когда она сделала меня наперсницей и посвящала в бурю своих переживаний. Мы шушукались по углам. Отец знал об этом и понимал, что дело проиграно. Я была на стороне матери. Несколько раз они пытались расстаться, но всегда безуспешно. Эти бесконечные расставания были трагедией моего детства и юности. Несколько попыток они предприняли и в Париже. А потом, после всех мнимых уходов и настоящих возвращений, отец нашел нужный ему режим жизни. Он временами уходил жить из дома на улице де Савой в гостиницу, но продолжал заботиться о нас.

Он стал постояльцем гостиницы «Палэ д'Орсей», которую от супружеской квартиры отделяла лишь сотня метров. Он возвращался оттуда, как из далекого путешествия, с подарком для меня и для мамы и снова поселялся на де Савой. Все эти фантазии закончились с началом войны. Я знаю, в «д'Орсей» он не занимался ничем аморальным. Он просто искал одиночества, убегал от упреков матери поближе к вокзалу, который воскрешал в его памяти путешествия юности. Став вдовцом, он окончательно поселился в гостинице и оставил мне квартиру на улице де Савой. Там он прожил двадцать пять лет. Каждое воскресенье мы завтракали вместе в ресторане «Лютеция». Мы очень любили друг друга.

Мария-Тереза жила в Руайане на вилле Гербьердес-Джонк. Мы с Пикассо поселились в «Тигре». Мало того, зимой 1940 года он снял квартиру на вилле ле-Вольер, на приморском бульваре. Там он устроил мастерскую. Для меня были испытанием наши встречи с Марией-Терезой. Тем более что моя подруга Жаклин Ламба, большая любовь Андре Бретона, приехала навестить нас в Руайан со своей дочкой Об. Ее девочка стала лучшей подругой Майи. В требовательном обществе детей мы изображали взаимовежливость. Со времени первой встречи в Гранд-Огюстэн, когда наш разговор закончился потасовкой, отношения между мной и Марией-Терезой стали более приветливыми. Очаровательная Жаклин умела предотвращать столкновения.

Как были красивы мои подруги! Где вы, Нуш, Лия Миллер, Жаклин Ламба? Разве я ослепла? Я превратилась в старую циничную женщину? Я больше нигде не встречаю таких красавиц, даже в кино.

Как-то в полдень я встретила Майю и малышку Об. Пикассо спросил меня: «Это не наводит тебя на мысль?» Ему показалось, что он снова рисует меня, как в те первые дни в Мужане: нежной и спокойной. Он подарил мне рисунок, а потом спросил: «Это не наводит тебя на мысль, милая?» Я не ответила. Я не могла сказать ему, что пример Марии-Терезы не только не наводит меня на мысль, но скорее отвращает от нее. Не то чтобы Майя не казалась мне очаровательным ребенком, просто мне не нравилось, как прячется за нее Мария-Тереза, как использует, чтобы вернуть отца. Конечно, моя ревность, как бы я ни стремилась отрицать очевидное, делала меня суровой по отношению к ней. В семнадцать лет быть тайной любовницей знаменитого человека, так и не узаконив с ним отношений, матерью его ребенка — в то время к матерям-одиночкам относились с презрением — совсем не легко. Настоящее чувство и полное презрение к тому, что о тебе говорят, — только это дает силы пережить это. Я как-то увидела Марию-Терезию с дочерью на руайанском пляже, зимой. Они играли. Большая, полная, белая — она словно расцветала в предназначенном ей мире, купальщица Пикассо 1930-х годов.

Мария-Тереза действительно любила в нем человека, а не художника, как он и говорил. Художника она не знала и не хотела знать. Впрочем, и об Ольге можно было бы сказать то же самое. Лишь только она разглядела его живописный талант, как стала упрашивать измениться. Нет, только не такой. Ей хотелось другого, более академичного. Плевать на гения, сметающего все на своем пути, и да здравствуют правила приличия, внешняя схожесть! Если Мария-Тереза старалась не замечать, как художник преображает ее образ, то Ольга просто не позволяла себя насиловать. Одна родила ему мальчика, другая — девочку. Ни одна не остановила руку и торжествующего разума Пикассо. Он мал, очень мал, этот карандашный гений. У него кисточка вместо сердца. Французское слово «кисточка», pinceau, происходит от латинского «peniculus» — «маленький пенис». В отношении Пикассо эта уменьшительная форма звучит трогательно, а не грубо.

Гордость. Да, я хотела, чтобы он любил меня, но любил только ради меня самой. Пикамаар — это работа, а не ребенок. И потом я не чувствовала себя вправе впутывать невинного младенца в историю, которую проживала с такой страстью, в которой не было предела, не было выхода. Во время урагана не строят планов на будущее.

— Это не наводит тебя на мысль, милая?

Я ответила, что во время войны не рожают детей.

— С таким отцом, как я, ребенку ничего не грозит.

Я промолчала. Он не любил, когда я молчала.

— Ты единственная женщина, которая сомневается в моем творчестве.

— В твоем творчестве?

— Да. Мои дети — разве это не моя работа? Моя работа, и я в ней не раскаиваюсь!

— Я не сомневаюсь ни в твоем творчестве, ни в твоей работе, тем более...

— Работе, работе... Что останется от нее после войны? А эта война — кончится ли она когда-нибудь? Мне будет шестьдесят, Дора, и ни разу, даже в самые тяжелые минуты, я не сомневался в правильности выбора. Были кризисы, иногда очень сильные, и, чем моложе я был, тем труднее преодолевал их, но никогда не сомневался, что пошел не той дорогой. Потому что это мой путь.

Часто я переписывал полотна, часто бросал. В ка-кой-то момент не завершать работы стало моим правилом. Картина никогда не может быть дописана до конца. И никогда, никогда, даже когда рука и мозг отказывали мне, когда голова трещала, словно прорастала фасолью, даже в период «Девиц» и «Портрета Гертруды Стайн», я ни минуты не сомневался, что иду по правильному пути, что дойду до конца, что по-другому не могло быть. Трудности возникали со стороны зрителей. Они не готовы были принять «Девиц». Близкие считали меня сумасшедшим и боялись моего самоубийства. Картина пугала. Разве идол не убивает своего жреца?

Но я не собирался накладывать на себя руки. Я должен был сделать время своим союзником, победить его, приберечь, использовать, выполнить свой долг. Помнишь. Тициана? Он развернул свое творчество почти на целый век. А несчастный Джорджоне едва дожил до тридцати.

И теперь я боюсь потерять все, что было создано мною за сорок лет. Кто сейчас помнит художников Древней Греции? Их произведения не были шедеврами, но понадобились века, чтобы забыть их. Мои же организатор «Герники» может уничтожить за одну бомбардировку.

От этого страха помогало только одно лекарство. Работа. Связующая нить между ним и его искусством.

Прекрасный, теплый май. Мы в Париже с Полем, приехавшим в увольнение. 10 мая немецкие войска атаковали Голландию и Бельгию. 13-е — это начало конца. Мы встретили Матисса по пути к портному. Он тоже не хочет уезжать из Франции. Он не знает, что фронт уже прорван.

— Где же наши генералы?

Пикассо серьезно отвечает ему.

— Наши генералы — это Школа изящных искусств!

16 мая мы снова едем в Руайан. Из Бельгии и с севера Франции прибывают беженцы. Страшный исход.

Пикассо работает над набросками к «Причесывающейся обнаженной». Великанша. Чудовище. Она смотрит, изгибается, топчет. Одна грудь подмышкой, другая — над плечом. Вздутый живот с выпуклыми боками. Макияж подчеркивает беспорядочность лица. Это мать крушителя Убю. Женщина грациозная, как танк. Безобразная, вычурная. Ракурс снизу. Развращенная обольстительница. Образ разора. Пикассо не творит, он чудит. Он чудит чудовище. Шел июнь 1940 года.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
© 2024 Пабло Пикассо.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.
Яндекс.Метрика