а находил их.
На правах рекламы: • Настройка майнинга megaminer.ru. |
Глава VIIIВ Гранд-Огюстэн обязанности Марселя переменились. Нет бензина, нет «испано». Отсюда можно сделать вывод: нет «испано», нет Марселя. Ошибка. Марсель преуспел на новой должности. За неимением горючего машина осталась в гараже, но Марсель лишь удвоил свою активность. Как моряк, лишенный океана, еще долго ходит враскачку, так и Марсель с огромной скоростью носился взад и вперед по коридорам и лестницам. Он вписывался в крутые виражи, материалы и картины, прижимаясь при этом к стенам, чтобы избежать аварии, пытался восстановить никогда раньше не существовавший порядок, боролся против увеличивавшегося количества картин, заполнявших все окружающее пространство. Он не играет в необходимого, он необходим. Марсель подготавливает холсты, подгоняет рамы, упаковывает картины. Стопкой складывает развернутые газеты и закрепляет их на большом деревянном столе в мастерской. Пикассо использует газеты как палитру. День за днем наслаиваются краски, скипидар, масло, и печатные знаки стираются, бумага становится потрескавшейся коркой толстой галеты. Нужно подготовить новые. Марсель, Марсель, газеты, быстрее! Вместе с Сабартесом он организовал перевозку картин в сейфы банка, курировал строительство внутренней лестницы, автономно объединившей два этажа на Гранд-Огюстэн. Он умудрился даже обнаружить большие камины — по одному в каждой комнате. Но находка не оправдала его ожиданий, тем более что уголь был в дефиците. Сжимая термометр, Марсель бродил по комнатам и со вздохом повторял: «Какая жалость! Какая жалость! Их трубы скоро запросят горючее, как у "испано"». На эти жалобы Пикассо в своей шерстяной шапочке по самые уши неизменно отвечал: «Испанцы никогда не мерзнут!» Правда, за работой он был неуязвим. Я видела, как он машинально стягивал с головы шапочку и бросал на землю, а от холода зуб на зуб не попадал. Он засучивал рукава, чтобы исправить недочет, как будто собирался разорвать холст, а от его лица шел пар. В ледяную стужу Минотавр открывал окна, чтобы лучше дописать то, что никогда не допишет. «Я как будто дома», — говорил он. — Холод моей юности. Это он, меня не обманешь. Я так мерз в Мадриде и в Барселоне. У меня не было ни песеты, чтобы купить уголь, а просить я ни у кого не мог. Иногда, чтобы хоть чуть-чуть согреться, я бросал в камин полотна. Нет, не чистые холсты! Свои картины! Безумец, который под завязку набивает банкнотами топку паровоза! Уж больше я на этом не попадусь. Теперь я знаю, в чем фокус. Я вдыхаю полной грудью! Нет ничего лучше хорошего сквозняка. И обновленным — в бой». Вечером мы спускаемся в «Флору» на первый этаж погреться. Вот уже три года, как дальше его мы не путешествуем. Пикассо заказывает полбутылки «Д'Эвиан» и никогда не пьет его. Только курит. К подкладке его куртки приколот маленький кармашек: там немного мелочи нам на сигареты и всякие безделушки. Зато в «Каталане», где мы обедаем почти каждый день, ему и вовсе не приходится его отстегивать. Хозяин не берет с него денег. Он предпочитает получать с мастера картины. Возвращаемся рано, до комендантского часа. Круг общения сузился. Пикассо больше не отвечает на приглашения. Он отказывается выставляться, и просьбы все менее настойчивы. Продавцы разъехались. Режим Виши пропагандирует идею о художниках-чужаках, таких, как Пикассо, подрывающих французский дух. Об этом тут же пишет коллаборационистская пресса. Закрылось множество галерей. Откроются они уже с другими владельцами. И эти другие сделают все, чтобы позабыли чужаков и боевой дух декаданса. В следующем году мы больше не пойдем в «Флору» пропустить стаканчик, больше не будем обедать в «Липп». Пикассо не желал сталкиваться с немцами на бульваре Сен-Жермен. Друзья приходят обедать к нам в «Каталан»-ресторанчик на пересечении улиц Понт-де-Лоди и Гранд-Огюстэн, прямо напротив мастерской. Утром я работаю дома, на де Савой. В 13:30 он звонит мне и говорит, что выходит. Я отвечаю, что готова. Пятьдесят метров разделяют нас. Стук моих деревянных подошв. Стараюсь не спешить. Люблю смотреть, как он первым появляется на пересечении двух улиц. Сердится, чтобы сделать мне приятно. Мы никогда не здороваемся. Наши дома так близко друг от друга, что кажется, будто двигаемся в едином пространстве. Да еще пес Казбек, который следует за своим хозяином как тень. Тощая, немного безумная тень — свидетельство нашей чувственной связи. Пикассо утверждает, что Казбек по кличке Господин К. никогда не ошибается и всегда узнает, когда его хозяин звонит мне. Если он говорит с кем-то другим, Господин К. остается недвижим на ковре, с которым сросся своим худощавым телом. Но лишь только Пикассо произносит мое имя, как пес вскакивает на свои четыре паучьи артрозные лапы, нетерпеливо фыркает и трясет блестящей, гладкой, будто начищенной воском, шерстью. Не то чтобы он испытывал ко мне непреодолимую любовь, просто звонок мне предвещает удовольствия. Его наконец выведут гулять, и, если даже ненадолго, он наверстает упущенное бесконечными пробежками туда обратно. Потом его побалуют вкусненьким в «Каталане». С Господином К. там обращаются согласно его рангу, конечно, меньшему, чем у его хозяина, но, несомненно, более почетному, чем у остальных сотрапезников. В те времена черного рынка это учитывалось. Господин К. не может предать своих благодетелей и сохраняет ужасающую худобу, несмотря на количество потребляемой пищи. В Руайане Марселю приходилось обходить все мясные лавки и закупать партиями бараньи мозги, которые Господин К. заглатывал один за другим. Пикассо любил животных: кошек, собак, обезьян, птиц, — но обжорство Господина К. беспокоило даже его. Он хладнокровно делал наброски с бараньих голов, в то время как его пес беспрерывно насыщался ими. В нас всех есть что-то от Господина К. Перестраховываемся из страха потерять. Как Сабартес, которому Пикассо поручил отлить в бронзе его прекрасные гипсы, заменить их хрупкую молочную оболочку на более крепкую — металлическую. Бронзу достать было трудно. Потребность в ней росла и в войсках оккупантов. Переплавлялось все: стойки для баров, подножия памятников. Действовать нужно было быстро. В Буажелу половину гипсов попортили французские солдаты. Пришло время спасти самое хрупкое. Пикассо решился окончательно, когда узнал, что бронза, так необходимая немцам, предназначается не только для пушек. Ею снабжают мастерские Арно Брекера, официального художника Третьего рейха. Им так восхищается Жан Кокто. Ну разве он не красавец, этот ваятель Гитлера? Разве не воспевает его скульптура саму мужественность? Пикассо был в бешенстве. Отливаем, отливаем в бронзе. И то хорошо, что этому ужасному Арно Брекеру она не достанется. Не знаю, где они это делали. Знаю только, что все происходило ночью и что гипсы перевозились на тележках, утяжелявшихся на обратном пути их бронзовыми близнецами. Среди них был один небольшой бюст — мое изображение. Пикассо решил, что в бронзе он слишком сверкает. Чтобы поскорей придать матовый блеск своему творению, он опробовал новый метод: каждый день мочился на него. Бронза приобрела противный зеленоватый оттенок. Не такого результата он добивался. Может быть, для того, чтобы загладить свой поступок, ты слепил с меня еще один бюст? Юная великанша, похожая на меня как тайная и могущественная сестра. Афина Паллада. Ты так часто писал меня в порывах боли и любви, на этот раз на мне античная маска безмятежности. Великанша еще долго будет царить на Гранд-Огюстэн. Пикассо отольет ее в бронзе, ее лицо и затылок затвердеют навсегда. Гранд-Огюстэн она покинет уже много после меня и восславит память Гийома Аполлинера в сквере Сэн-Жермен-де-Пре. Так же как раньше публично сжигали чье-либо изображение, мое послужит к чести. Ушедшая из твоей жизни, теперь затворница, на церемонии я не присутствовала. Эта любовь издалека, которую я не выбирала, позволяет мне сегодня лучше понять тебя. Я знаю, много лет подряд тебя просили сделать памятник. Ты отказывался. Тридцать лет назад умер друг Гийом, а рана не зажила до сих пор. Ты помнишь обещание, которое дал себе в «Лютеции» в ноябре 1918 года? Ты вдруг понял, что больше никогда не увидишь Гийома. Не искать своего отражения в зеркале автопортрета. Ты не хотел, чтобы твой образ жил, когда его больше нет. Гийом. Ты так часто писал, рисовал, делал карикатуры с его живого лица, ты не хотел изображать мертвое. Любовь к другу и ненависть к смерти помешали тебе облечь в форму то, чего больше не существовало. Но заказ, тем не менее, существовал. Ты был глух к нему так долго, насколько это было возможно. В конце концов пришлось ответить. Дора, Дора в бронзовом одеянии одолжит свое лицо другу Гийому. Разве не естественно, что памятник поставят в нескольких метрах от «Де Маго», где мы познакомились? В моей жизни она появилась через десятилетия после того, как Гийом ушел из нее. Что ж, тем хуже. И речи быть не может о том, чтобы написать умершего поэта. Его душа потеряет покой. Я поклялся больше никогда не писать автопортретов. Кто же тогда, я вас спрашиваю? Кто же, если не эта безумная Дора? Помните, как она любила меня когда-то? К тому времени, как я обнаружила свой бронзовый бюст на постаменте, водруженном в память Гийома Аполлинера, шел 1959 год. Я лишь раз вновь увидела Пикассо у общих друзей в замке де Кастиль. Это была первая встреча после многолетней разлуки, и я не знала, что последняя. Разлука? Скажите мне, что значит это слово? Разлука? Десять лет подряд я вижу тебя во сне. Я хотела даже перестать спать, боялась новой встречи с тобой. Разлука? Да вы смеетесь! 1942 год был страшен. Война. Я знала о ней, но смотрела на ее ужасы чуть со стороны, защищенная от них своим знаменитым любовником. Холод не мучил, заточение не тяготило. Другие страдали намного больше, я знала это, но не чувствовала вины. Я была занята своей любовью. Разве я не имела на это право? Сегодня мне очень трудно вновь отыскать ту нить 1942 года. Знаю только, что месяц за месяцем она тянулась, чтобы безвозвратно порваться в октябре. Если подумать: разве не странно, как могли тогда встретиться настолько противоположные друг другу люди? Объяснить? Рисунок Пикассо, датированный 4 мая того года. И чтобы быть предельно точной: 3 часа 30 минут. На нем изображена моя мастерская на де Савой, прямо над квартирой родителей. И что же там? Мужчина с сигаретой в зубах и вихрастым чубом стоит перед моим мольбертом. Он пишет портрет с другого мужчины. Последнего как будто не особенно волнует происходящее. Скрестив ноги, он спокойно пьет что-то, скорее всего, кофе. За моим мольбертом — Жан Кокто. Он легко узнается. Тот, кого рисуют, — Поль Элюар. Рисунок углем Кокто, озаглавленный «Портрет Поля Элюара», лишний раз доказывает правдоподобие этой сцены. 4 мая 1942 года. Пикассо набросал общий план фигуры Казбека, знаменитого Господина К., свернувшегося калачиком на ковре, немого свидетеля. Да, 4 мая 1942 года. Была, наверное, хорошая погода. Об этом можно догадаться по открытым во двор окнам и переставленным на пол цветочным горшкам. Сквозь приоткрытую дверь из мастерской виден даже мой фотоаппарат на треноге. Мир и спокойствие. Разве это возможно? 4 мая 1942 года, и эти трое еще вместе. Легко опознаваемые Кокто и Элюар. И третий, по большому счету первый, — Пикассо. Невидимый, но ощущаемый, как Господь Бог. Между Кокто и Элюаром никогда не было взаимной симпатии. К этому времени Поль уже решил примкнуть к движению Сопротивления и вступить в подпольную коммунистическую партию. В этом же теплом мае Жан Кокто публикует на первой странице газеты «Комоедиа» свое «Приветствие Арно Брекеру». В следующем номере «Комоедиа» Вламинк пробует оскорбить Пикассо и сравнить его работы с Талмудом и Каббалой. Эти измышления обнародуются в то время, когда евреи были вынуждены носить звезду Давида. Чтобы выразить свою солидарность, Элюар объявляет всем, кому может, что его бабушка Салахум — еврейка. Пикассо не мешает друзьям защищать себя и в свою очередь утверждает, что тоже имеет еврейские корни. «Как и все испанцы», — говорит он. Как могла я против воли впустить в свой дом этих троих? Конечно, Кокто умел очаровать меня. Кусочек сахару — Казбеку, комплимент — Доре. Как мог он не соблазнить всех близких мэтра, которого обожал. И чем больше Пикассо одергивал его, тем большее он получал удовольствие. Еще немного и Кокто окончательно перешел бы на сторону Арно Брекера только для того, чтобы позлить Пабло. Это самое меньшее, на что он рассчитывал. Все становились участниками его игры — так он умел льстить. Кокто находил в другом заветную трещинку и лил елей, капля за каплей, чтобы ускорить рубцевание. Он заметил в мастерской мою недописанную работу и тут же заявил о ее оригинальности, поздравил меня с поразительной способностью преодолевать влияние мэтра. Он сказал, что за все то долгое время, что он знаком с Пикассо, ни одна женщина не была так близка с Пабло. Близка, вы сказали? Да, единство, взаимопроникновение, общность душ, тел, мелких забот... Ну как было не открыть двери другу Жану после такого? Несмотря на весь его нескрываемый восторг перед красивыми телами нацистских молодчиков, он все-таки оставался мужчиной! С Кокто я познакомилась еще до Пикассо и даже фотографировала его до войны. «До войны» — как привычно было тогда это выражение. Простая и страшная хронология. Никогда не думала, что она мне пригодится. Было время до войны. До войны я встретила Пикассо. И это было настоящее время. Заметьте, никто не осмеливался еще предвидеть рискованную возможность послевоенного времени. Наша любовь, переживет ли она войну? Мне нравилось мастерство Кокто. Я по-настоящему привязалась к нему и боялась показать эту привязанность из страха, что он насмеется над ней. Не исключено, что по отношению ко мне он сам испытывал подобные чувства. Некий мир на грани войны возник между нами. Каждый был начеку, чтобы не остаться в дураках. Когда милый Поль ушел из моей мастерской с портретом, написанным его врагом, Кокто предложил мне попозировать. Это желание во всем следовать Пикассо доходило у него до мании. После друга-художника ему нужно было теперь запечатлеть и его любовницу. Предложение пришлось некстати. Он принес в тот день очередное восхваление выставки Арно Брекера. Я обругала его, а Пикассо не хотел больше и слышать о нем. Я сказала ему, что лето проведу как-нибудь поинтереснее. Как будто лето в тот год вообще можно было как-то провести! Непостоянный в мыслях, Жан в своих стремлениях был верен. Он повторил попытку после лета. Впрочем, меня поразила и полная перемена в Пикассо. На этот раз он уговаривал меня принять предложение. Он сделал Кокто точный заказ: формат 92 х 73 и основная композиция. Портрет в анфас, темный на белом фоне. Так он решил. Жан должен писать как Кокто. Он не должен изображать того, что находится вне пределов его досягаемости. Следите за моим взглядом! Кокто приехал на де Савой на велосипеде, руль — в одной руке, холст форматом 92 х 73 — в другой. Рискованная операция. Он хорошо с ней справился. Скобы от холста даже не помяли его брюк. Пикассо сострил по своему обыкновению: «Кокто родился в проглаженных брюках. Родился отутюженным!» В итоге я согласилась позировать. Кокто взял на себя роль художника и расположился за моим мольбертом. Мне было бесконечно грустно, и это тормозило работу. Такой проворный в острословии Кокто корпел над каждой линией. Тонкий, нервный, мускулистый, с тревожным и подвижным взглядом, в вечном поиске одобрения. Он писал меня углем и был так мил со мной, как никогда не был Пикассо, даже в нежные времена Мужана. Это правда, что с Кокто мы были ближе к Грезу, чем к «Плачущей женщине». Вечером пришел Пикассо понаблюдать за ходом работы. Он заключил, что ко второй половине дня картина должна быть уже готова. Что касается Кокто, можно представить, как неловко он себя чувствовал. Ни смягчающих обстоятельств, ни отсрочки, ни единого исправления в ходе работы. И венец всего — вердикт мастера. Он был тут же произнесен. Превосходен. Портрет оказался превосходен. И мгновенно уточнил: типичный Кокто. Это вряд ли можно было назвать комплиментом, но Жан утешился, поверив в великодушие своего судьи. Он поблагодарил, сел на велосипед и уехал. Портрет он оставил на мольберте. Пикассо тут же завладел им. Первое прикосновение — исправление недочетов, совершенно незначительных. «Великолепный Кокто, — повторял он, — только не хватает рисунка». И немного цвета, чтобы вмиг оживить всю эту безвкусицу! На кого это похоже, я вас спрашиваю? Он смеялся. Это Кокто! Кокто! Ты же не хочешь осквернить свою мастерскую Кокто! Я унесу его, милая, и верну тебе прекрасного Пикассо. Моего мнения он даже не спросил. Разве не ему принадлежало мое лицо? Не с ним ли он постоянно работал? И кто, если не он, навсегда похитил меня? Всемогущий Зевс, он сказал мне еще в самом начале, в Мужане: «Я сделаю вас бессмертной». В устах другого это обещание звучало бы нелепо. Он сдержал его. Кистью и карандашом он создал из меня образ времени и водрузил его во всех храмах искусства. Впрочем, благодаря подражательному искусству художника я была разбита: оба глаза с одной стороны лица, нос — на другой, шляпа в форме рыбы, рифленое тело. Разве могло существовать что-либо нормальное в ту пропащую эпоху? Рука Пикассо превратила милый рисунок Кокто во вместилище непредсказуемой боли. В тот вечер я была на Гранд-Огюстэн. Вокруг нас тишина комендантской ночи. Лишь чириканье птиц в клетке на кухне. Совершенная тьма, холодное и тревожное сверкание звезд в небесной пустыне. Голод, холод и смерть царят в городе, как при начале времен. Пикассо секретно от всех вновь творит идолов, чтобы умилостивить богов. И в этой тишине телефонный провод между мной и моей матерью. Кто из нас позвонил, я уже не помню. Скорее всего я. Мать не рискнула бы сама позвонить на Гранд-Огюстэн. Трубку мог взять Пикассо или Сабартес. Мы ругались, как обычно, чуть больше чем обычно. Мать приказывала мне вернуться домой. Она не хотела признаться, что я ей нужна, поэтому повторяла, что с этим человеком я теряю свое достоинство. Если Казбек всегда догадывался, когда Пикассо звонил мне, то его хозяин узнавал мою собеседницу по раздражению в моем голосе. Мать ненавидела его. Он не был с ней знаком. А я не была достаточной причиной для их встречи, тем более для дружбы. В тот вечер он сделал мне знак положить трубку. «Комендантский час! Комендантский час!» — цедил он сквозь зубы. Он просто не хотел, чтобы я уступала желанию матери; сто метров между нашими домами можно было преодолеть без особого риска. Я часто проделывала этот путь в обратную сторону для своего удовольствия и Пикассо. Я снова попыталась объяснить матери, что не приду, когда вдруг услышала легкий удар на том конце провода и больше ни звука. Я подумала, что она в гневе бросила трубку или что связь прервалась. И то и другое случалось в то время часто. На следующий день рано утром я была на де Савой. Консьержка бросилась мне навстречу. «Мне так жаль! Ваша бедная мама», — сказала она только. Я пересекла двор и бегом поднялась на второй этаж. Дверь была приоткрыта. Внутри — мой отец и врач, которого вызвали засвидетельствовать смерть. Проснувшись утром, отец нашел маму ничком на полу с телефонной трубкой в правой руке. Она была мертва. Пикассо пришел на де Савой с Марселем сразу же, как только узнал. Но стоило ему увидеть тело моей матери на кровати со сложенными на груди руками, он в тот же момент бросил Марселя одного выражать соболезнования и ушел. Через час он вернулся с Сабартесом и повел себя точно так же. Человек с неограниченным кругозором не мог видеть смерти. Он снова появился вечером, на этот раз с Полем. Присутствие друга помогло ему пробыть рядом с телом почти пять минут. Он все время закрывал лицо руками, чтобы не видеть ее. И обнял он меня, мне показалось, тоже для того, чтобы оторваться от невыносимого ему зрелища. В этом его настойчивом желании утешать меня я чувствовала признание вины. Разве не были мы заодно в нашем заговоре равнодушия, который убил мою мать? Нет, мои слова не были для нее последними, но, может, они и принесли ей смерть. Я вспомнила Буэнос-Айрес и наш семейный треугольник. Один из углов был всегда настолько острым, что мог в любую секунду затеряться и пропасть, а два других не заметили бы этого. Свое неизбежное одиночество я осознала еще тогда, на дороге посреди складов, когда отец и мать спрятались от меня, позволили дочурке самой идти к тому, что окажется в дальнейшем ее жизнью. Моя мать не смогла вынести подобного обращения. Она умерла с телефонной трубкой в руке и равнодушием в ответ на ее просьбу. Ты был таким внимательным. И все-таки с этого времени начался разлад в наших отношениях. Начало перелома. Конечно, ты лучше меня знал, что такое потерять мать, но ты плакал о ней с невинностью ребенка, ее ребенка. Ты понимал, что твое отсутствие сократило ей жизнь, но тем не менее гордился той неповторимой любовью, которая объединяла вас. Разве по закону природы мать не должна отдать жизнь за своего ребенка? А если счастливый потребитель еще и гениален, ее жертва становится только более возвышенной. Разве не огорчаешь всегда тех, кого любишь? За несколько месяцев до этого Элюар тайком попросил графолога Раймонда Трилла изучить и истолковать письмо, написанное Пикассо еще в сентябре 1936 года, в прекрасные времена Мужана. В подлинности письма Поль не сомневался. Анализ графолога получился настолько верным, что Пикассо ни с чем не спорил, когда Поль читал нам его. «Стремление к непознанному, стремление перейти через несуществующий мост. Он из другого времени, из другого мира — рыцарского, ребячливого, безумного. Ницше, целующий ноздри коня. Необыкновенный Бодлер. Нежный и жесткий, не знакомый с нейтральной серединой и равновесием. Его чувственность единовременна к разным предметам. Завоевательница — она непроста и обольстительна. Он ищет ее возвышенного выражения, но оставляет, почти дойдя до конца. Он страстно любит и убивает тех, кого любит. Он погружен в печаль. В чистом творчестве он ищет из нее выход. Радость и счастье мешают ему. Печаль служит. ТВОРЕЦ, творец, безумный для одних, божественный для других. Достойный...» Элюар записывал, пока Раймонд Трилла говорил. Перечитывая сегодня то, что он записал, я с трудом верю, что графолог не догадывался о знаменитой личности писавшего субъекта. В данном случае я предпочитаю слово «писец» слову «писавший», так напоминает мне Пикассо лицо «Писца на корточках» в Лувре. Дружба Поля и Пабло была известна. Как мог Раймонд Трилла не догадаться? Как мог он не сопоставить почерк и содержание? Все это не говорит в пользу его чуткости, проницательности, тем более достоверности его анализа. Ключевой фразой для меня стало: «Он страстно любит и убивает тех, кого любит». Я знала об этом, но не хотела смотреть правде в лицо. Я лукавила, но нашла в этой фразе наслаждение. Умирать от неумирания — неотвязный рефрен. Сколько нас, поддавшихся божественному или человеческому, слишком человеческому, голосу? Скажите, сколько нас? Если посчитать, на ум приходят те, кого я люблю: Тереза Авильская, Хуан де ла Крус, Поль Элюар. Любовь может сразить нас. Мы не убийцы. Пикассо убивает тех, кого любит. В день похорон Пикассо попросил меня прийти на Гранд-Огюстэн позировать. Я согласилась. Я думала, что смогу обуздать перед ним свое горе. Я не собиралась подносить ему на блюде голову «Плачущей женщины». Платок, гвозди в уголках глаз, язык в форме шила — все эти садомазохистские аксессуары остались в прошлом. Мои страдания теперь — не простое трюкачество. Пусть смотрит на меня и пишет то, что видит. Он получит на своем полотне воплощение 1942 года. Черного года. Этот портрет заменил рисунок Кокто. Пикассо убил одним выстрелом двух зайцев. С одной стороны, он получил обратно модель, меня, которую считал своей собственностью. С другой — поймал мой образ в момент трагического переживания. Траур и чувство вины соперничали во мне. Пикассо инстинктивно уловил, что чувство вины, несомненно, более болезненно. Он решил надавить на него, чтобы пошел гной. «Ты тоже, милая», — сказал он только. Я подскочила на своем табурете. Прямо мне в лицо светил тусклый день. «Что я тоже?» Он спросил, помню ли я анализ графолога. Он спросил об этом меня! «Иногда, — продолжал Пикассо, — убивают тех, кого любят. Так, во всяком случае, утверждал ваш знахарь, Раймонд Трилла. Вы с Полем тогда поддержали его. Вы готовы были засудить меня. Но ты тоже, милая, ты доказала, что способна убивать тех, кого любишь». Он не подозревал меня в заговоре против себя, просто он хотел обвинить меня в смерти матери. Я не ответила. Впрочем, ему не нужны были мои возражения, ненависть или любовь. Он хотел только одного: страдания на моем лице. Он уже держал его на кончике кисти. Он запечатлел это страдание в моем взгляде, в лице африканской маски: громадный, немного сморщенный и шишковатый лоб, правая ноздря расширена от вздохов. Этот образ боли он хотел сначала запереть в келье. Нет, не монашеской, в келье узника. Все на месте. Зарешеченное окно, кружка и кусок хлеба. Тюремный мрак. Он приговорил меня. Своим мастерством он сделал из меня (как это называется?) матереубийцу. Я побледнела, увидев себя. Пикассо замазал рисунок Кокто. От него ничего не осталось. То, что я вижу, увеличивает мою скорбь. Пикассо испугался, что я упаду в обморок. Силой усадил меня в кресло, которое обычно предназначалось только для него. Он даже пошел за перчатками, которые взял у меня в «Де Маго» при знакомстве. Их он держал за стеклом. «Они всегда будут со мной», — повторял Пикассо, любуясь маленькими кружевными цветочками — следами моей крови. — Неправда, — сказала я, — я не убиваю тех, кого люблю. Это себя я все время хочу убить. — Ни себя, ни кого другого! Ты и мухи не обидишь. Смотри, я выпускаю тебя на свободу. Достаточно переместить к тебе вертикали окна. Решетки больше нет, и нет тюремной робы. Кофточка в красную полоску вместо нее. Я выпускаю тебя из тюрьмы, но больше ничего не меняю. Лицо великолепно, особенно взгляд. Так появилась эта кокетливая кофта, которой на самом деле никогда не существовало. Окно и решетки исчезли под толстым слоем черной краски. Больше не было ни краюхи хлеба, ни кружки с водой. Любопытно, но исчезновение деталей не облегчило тяжесть картины. Застывшее выражение боли по-прежнему было там. Ни единой красивости, ни единой уступки. Пугающая твердость минерала. Куда ушла миловидная белокожая кукла, которую Минотавр ласкал когда-то своей мордой? Ты сделал меня испанкой. Донья Эльвира уже прячется под маской. Раненая женщина, которая хочет поквитаться с тобой. Ты всегда умел избегать кары, чтобы дальше нести мой образ в мир. В октябре 1942-го на наш мир опустилась ночь: моя мать умерла, а ты запер меня в моей виновности. Но в октябре ты еще был рядом. Ты был здесь. Близко, так близко, что твой нож пронзал мою плоть. Этот взгляд появился у меня в следующем году. Взгляд испанки, доньи Эльвиры.
|